Рено, выросший в другое время, когда к таким людям относились менее снисходительно, а сами они вели себя не так бесстыдно, не может привыкнуть к выходкам сына. И действует непоследовательно. То жалеет Марселя как «больного», то в ярости кричит на него, угрожает отхлестать по щекам, засадить в колонию, ну и всё в том же духе… «Малыш», как я его называю, выслушивает отца молча, только недобро поглядывает на него. И тут между ними встреваю я – не столько в надежде что-то уладить, сколько из желания тишины и покоя, – и, представьте себе, мой безумный пасынок иногда проявляет благодарность. Не к отцу, а ко мне он обращается нежнейшим голоском: «Знаете, Клодина, у меня в карманах совсем пусто…» Устав повторять: «Они у вас, должно быть, дырявые», я выдаю ему луидор, он тут же прячет его и, прикладываясь к моей руке, облегчённо вздыхает: «Вы просто прелесть, Клодина! Ей-же-ей! Не будь вы женщиной…»

Да, но это в Париже… А здесь – видеть рядом сомнительных нравов бездельника, пусть даже не дольше недели, слушать его звонкий смех, чувствовать, как он умирает от скуки рядом со мной и Анни… о, нет! нет, нет и нет! Я готова отдать пятьдесят луидоров, только не это! Пусть убирается и не тревожит тёплой горечи моего одиночества, не оскверняет «моей Казамены»: моего убежища, где порыжевшую, благоухающую самшитом землю захватил дикий виноградник – она лежит на голубой мягкой вате гор как неогранённый драгоценный камень. Неосторожное обещание Анни: «Казамена будет вашей» – проникло в самую глубь моей весьма приземлённой души. Неужели правда этот островок с лабиринтом, крохотным мраморным фронтоном, зарослями багрянника и мошника, эта драгоценность, вышедшая из моды, как брошки с миниатюрным портретом, будет принадлежать мне? Потом, когда Рено снова окажется рядом, я дам волю своему фермерскому инстинкту, доставшемуся мне от предков из Пюизэ – крестьян, ревностно следивших за своим добром.

Уже теперь, когда мне становится тяжело думать о Рено, считать дни, представлять его пополневшие щёки, совсем поседевшие усы (он этим по-детски огорчён), вспоминать, как его левая праздная ладонь раскрывается в расточительном жесте, а правая сжимает несуществующее перо, когда мой нахмуренный до боли лоб устаёт от размышлений, – я обращаюсь мыслями к Казамене, новой своей игрушке. Теперь я не могу с прежним безразличием видеть упавший побег виноградной лозы. Обязательно подвяжу его скрученными стеблями тростника, потом приподниму пышную листву розового куста, озабоченно рассматривая почки будущего года. То ковырну жирную землю, то сломаю сочную травинку, и всё это с мыслью, достойной первого человека, отвоевавшего себе прибежище: «Вот эта трава – моя, и жирная земля под ней – тоже, и тот пласт, где копошатся черви, и извилистые ходы крота, и та твердь под ними, что никогда не видела света, – тоже моя; если я захочу, то завладею чёрными подземными водами и первой выпью глоток с запахом песчаника и ржавчины…»

Монтиньи? Ну что ж! Монтиньи от этого не менее дорог моему сердцу. Дом в Монтиньи остаётся тем, чем был для меня всегда: реликвией, норкой, цитаделью, музеем моей юности… Как жаль, что я не могу обнести его вместе с зелёным, как трава у колодца, садом, высоченной стеной, оградившей бы его от чужих взглядов! Моя стыдливая любовь к Монтиньи делает его подобным миражу, только обманывает этот мираж меня одну! Так мэтр Френгофе прятал своё уродливое творение от неразумного и неглубокого человеческого взгляда.

Что скажут мне Анни, и Марта Пайе, и Каллиоп ван Лангендонк, и толстый Можи, если я покажу им свой Монтиньи? Они скажут: «Ну и что особенного? Дом как дом».

Нет, это не просто старый дом, неразумные вы мои! Это дом в Монтиньи. Когда я умру, ему тоже придёт конец… Мой взгляд, прежде чем потухнуть навсегда, поднимется к его фиолетовой черепичной крыше, раскрашенной жёлтым лишайником, и по этому знаку зелень сада, без единого цветного пятна, растворится в призрачном тумане, задрожит сумрачный гребень в радуге семицветного спектра, и мы застынем на секунду, дом и я, между тем миром и этим…

«Оседлая моя бродяжка!..»

Дорогой мой, дорогой, я словно наяву слышу твой голос. Мне и стыдно, и печально. Разве не о нём должны быть все мои мысли? А впрочем, они и не могут быть не о нём, ведь это мои мысли, а я привязана к нему, как корневой побег к розе: вот он убегает под землёй далеко-далеко от материнского куста и только потом выбрасывает на поверхность свой первый росток, нежный, гладкий, розово-коричневый, как дождевой червяк…


Видно, недосветившее в августе солнце принялось вдруг сегодня нас жарить – разморило, одурманило. А ещё вчера утром были заморозки. Анни молчит, она сидит рядом со мной на земле, привалившись спиной к вековой вишне – у неё такой толстый ствол, что нам обеим хватает места. Закрыв глаза, она подставила лицо лучам, пассивная, неподвижная, но больше ей меня не обмануть… Наверняка именно так она подставляет губы поцелуям мужчин, равным в её глазах богам!

Она ушла в себя, ей безразлично, что на один день вернулось лето, я же впитываю каждый его час, заботливо укладываю каждый его голубой отблеск в гербарий своей памяти. Рено, любимый! Неужели в этот миг воздух вокруг вас золотится от мороза и оседает на ваших длинных усах крошечными жемчужинками, переливающимися от дыхания? Мне неприятно думать об этом, меня это ранит: сегодня мы с вами дальше друг от друга, чем обычно!..

В почти раскалённом воздухе листья плакучей акации – чахлого, старого дерева с коротким стволом, тянущего во все стороны, словно руки, корявые ветви, – падают один за другим редким дождём, медленно кружатся и ложатся на землю. Осень обесцветила их, они стали почти белыми, как зеленоватая слоновая кость…

Всё ближе, ближе голубиное воркование, торопливое, перекатывающееся. Это Перонель обнаружила нас под вишней и спешит сообщить сногсшибательную новость: для неё настала пора любви! Мы воспринимаем известие гораздо прохладнее, чем она рассчитывала. Месяца не случается, чтобы Перонель не приходила в охоту, а котов в округе не водится.

Бесстыдная и весёлая, она на наших глазах предаётся древним кошачьим танцам, соблюдая каждое движение обряда. Она очаровательна: полосатая, как змея, на рыжем животе четыре ряда чёрных точек – бархатные пуговицы, на которые застёгивается её безукоризненного вкуса шубка…

Трижды она вытягивает шею и с тревогой в глазах отчётливо по слогам вопит: «Ми-я-у». За священным призывом следует менее выразительное и труднообъяснимое птичье щебетанье. Далее танцевальный номер из вращений: раз – перекатилась налево, два – направо и выгнулась дугой, точь-в-точь буйный помешанный в Сальпетриере.[2]

Снова на ногах, она вглядывается в окрестности и, раздув горло, издаёт мычание, такое низкое, чудовищно громкое, несуразное, что Анни открывает глаза и улыбается…

Антракт: священная пляска… Но кота что-то не видно, а солнце греет так ласково, словно вернулось лето, листья акаций падают так соблазнительно медленно, что Перонель вскакивает, хвост трубой, комкает конец ритуала, на секунду застывает, пристально глядя на нас огромными, во всю морду, глазами бешеной козы, и бросается вдогонку за летящим мимо семечком чертополоха… Прыжки её точны и стремительны, она увлеклась игрой, очень быстро вошла в раж, и теперь то и дело раздаётся её короткий, отрывистый кошачий зов: «Мяв! мяв!..»

– Анни…

– Да… что такое?

– Скажи, Перонель… со своим танцем любви, извиваниями баядерки… никого тебе не напоминает?

Она добросовестно обдумывает ответ, сунув смуглые ручки в карманы маленького фартука домохозяйки-чистюли. Низкий тяжёлый узел волос натягивает лоб, выгибая брови дугой, и от этого она ещё больше становится похожа на Золушку-мещанку – невыносимо трогательно.

– Не притворяйтесь, Анни! Я хорошо представляю себе, как вы лежали, воркуя, поперёк чужой кровати в отеле, точно так же втянув живот…

Самые избитые приёмы действуют, как правило, безотказно! Анни попалась на удочку.

– Нет, Клодина, что вы! Разве я так шумела! Само целомудрие! и жест, стирающий греховную картину! Если бы в тот вечер я не слышала собственными ушами рассказ Анни, ей удалось бы меня обмануть. Нет уж, пусть говорит! Пусть говорит! Это единственное развлечение, хоть и с привкусом вины, которое она может мне предоставить.

– Так вы что же, и в момент экстаза тоже были немы?

Она поворачивается ко мне, ей не по себе:

– Клодина, как вы можете среди бела дня, при ярком солнце спокойно обсуждать… это!

– Ну да, гораздо естественней этим заниматься! Она поднимает и прикусывает веточку вишни ушедшего лета, скелетик ягоды с так и присохшей косточкой. Она размышляет, нахмурив китайские ниточки бровей. Она по обыкновению сосредоточена и старательна…

– Да, – признаёт она наконец. – И естественней, и проще…

Да, с ней не заскучаешь. Чтобы лучше видеть Анни, я взмахом головы – привычным, как тик, – отбрасываю со лба короткую чёлку. Погода так чудесна, что поневоле загрустишь, я чувствую тепло земли, на которой сижу. Солнце изменило цвет, небо за соснами стало розовым, как большая банка варенья. Перонель утомилась и задремала, а бдительный без пользы Тоби-Пёс неустанно роет кроличью нору: этого занятия ему хватит на полчаса…

– Объяснитесь, Анни!

– Это не слишком удобно, Клодина. Если есть в мире дорогой мне человек, то это вы… И я бы не хотела пасть слишком низко в ваших глазах… Когда ещё я появлялась на людях, все они – Марта, мой зять, Можи, мой муж – считали меня глупой. А я не глупа, Клодина, хотя и бестолкова. Но это не одно и то же. Простофиля – так, пожалуй, будет точнее. Мне тяжело что-то делать и даже что-то говорить – такая я вялая. Но не пустая, Клодина. Я думаю, живу, особенно после… в общем… после…

– После Баден-Бадена, наверное? Очень тонко сказал об этом Мишель Провен: «Женщина не виновата в том, что она испытывает…»

– А я теперь точно знаю, что та женщина беззащитней, сдаётся быстрее и легче остальных, которая скромнее прочих, молчаливее, она не будет флиртовать, потираясь плечом или коленом о плечо или ногу мужчины, она меньше всех думает о грехе, понимаете! Она прячет глаза, отвечает лишь на вопросы, а ноги держит под стулом. Ей даже в голову не приходит, что что-то может произойти… Но стоит мужчине положить ей ладонь на лоб, чтобы запрокинуть лицо и рассмотреть получше цвет глаз, она пропала. Она сдаётся от незнания своей собственной природы, от страха, нежелания казаться смешной – да, Клодина! – и ещё потому, что торопится покончить с этим, чтобы не нужно было больше сопротивляться, ей кажется, что, уступив, она быстрее вернёт себе покой и одиночество… Да только не получается – вкусив греха, она вдруг обретает цель и смысл жизни, и тогда… Анни замолкает: дыхание её прерывисто, движение век, хотя она, вероятно, и не сознаёт этого, выглядит театрально, ресницы быстро опускаются, пряча взгляд, и я без труда представляю себе, как великолепно должно быть её лицо в наслаждении, какое у него целомудренное и собранное выражение, как она сводит, словно для молитвы, плечи… Боже, и она бросает такое чудо под ноги сладострастным боровам!