– Меня? Но мне абсолютно всё равно.

– Да уж это точно! А вот меня беспорядок раздражает.

– Так вы и скажите садовнику.

– Какое я имею право тут распоряжаться?

– Клодина, пожалуйста, распоряжайтесь: пусть поднимают ограду, рубят лес, косят сено – я только рада буду! Я хочу забыть, что всё вокруг принадлежит мне, – вот сейчас встану и уйду навсегда, и останется от меня лишь начатое вышивание…

Она внезапно замолкает и качает головой – конский хвост бьёт её по плечам. И я занимаюсь оградой, вырубкой сухостоя, подрезкой деревьев, уборкой урожая – а как же иначе!


Вот уже почти месяц я живу в Казамене – месяц уже Рено мёрзнет высоко-высоко, в самой высокой точке Ангадины. То, что я испытываю, даже нельзя назвать тоской – я просто физически ощущаю его отсутствие, словно он был частью меня самой: рукой или ногой – и вот её ампутировали, чувство трудно определимое, сродни голоду, жажде, мигрени или усталости. Выражается оно в кратких приступах – я вдруг начисто лишаюсь аппетита, всё и вся вызывают во мне неприязнь и отвращение.

Бедный мой красавец! Он так старался скрыть от меня свою болезнь – не столь уж редкую для напряжённой парижской жизни неврастению. Ударился в тонизирующие средства, всевозможные настойки коки и пепсины, пока в один жуткий для меня день не потерял сознание… Деревенский воздух и покой, неутомительное путешествие – с этим мы уже опоздали, на сурово сжатых губах врачей застыл приговор: только санаторное лечение…

Рено не хотел ехать: «Клодина, лучше ты сама! Ты скорее меня вылечишь!» А в потемневших от ревности тёмно-тёмно-синих глазах – такое бешеное нежелание оставлять меня одну в Париже, такой страх собственника потерять своё, что мне оставалось расхохотаться и расплакаться одновременно, – так я оказалась в Казамене у Анни: не хотела, чтобы Рено переживал.


Я встаю. Надо договориться о починке повозки, написать секретарю «Дипломатического обозрения», скорняку, у которого хранятся мои меха, заплатить за квартиру в Париже, что ещё?.. Ещё не начала, а уже устала. Обычно всем занимался Рено. Да уж! Ни капли отваги и самоотверженности истинной подруги жизни! Напишу-ка я сначала Рено, может, это придаст мне решимости.

– Пойду писать письма, Анни. Вы никуда не уходите?

– Нет, я всё время буду тут.

И ловит покорным взглядом знак одобрения. Я целую мимоходом её блестящую гладкую голову – Анни никогда не завивает волосы, даже слегка, а пахнет от них просто чистотой. Плечо, на которое я опираюсь на мгновенье, ссутуливается… такое худенькое… нет, вовсе не к нему мне хочется прислониться! Когда же снова будет со мной тот, на ком я могу повиснуть по-кошачьи… цепко ухватившись обеими руками за его плечи? Ему приходится наклоняться, чтобы поцеловать меня, а я запрокидываю голову, словно навстречу тёплому летнему дождю, – только так мне теперь нравится целоваться…

Анни чувствует по тому, как я замерла, чмокнув её в голову, что со мной что-то происходит, и спрашивает ещё раз:

– Клодина… У Рено и вправду всё идёт нормально? Я больно прикусываю язык – это самое действенное средство против слёз.

– Да, малыш, нормально… Почерк чёткий, хорошо ест, отдыхает… Попросил меня помочь Марселю. Как будто Марсель всё ещё из пелёнок не выбрался. Деньги-то я ему, разумеется, пошлю – хотя и это, по-моему, слишком!..

– Но он ведь, кажется, совсем юный?

Я даже вскрикнула от возмущения:

– Совсем юный? Как бы не так! Мы с ним ровесники.

– Я так и подумала, – ответила глазом не моргнув вежливая Анни.

Я улыбнулась ей в зеркало над камином. Юная… да нет, я уже не юная. И фигура, и гибкость – всё сохранилось, по-прежнему ни складочки на упругой коже… и всё же я изменилась. Мне ли себя не знать! Густая каштановая шевелюра свивается колечками, смягчая линию слишком острого подбородка, хотя все, словно сговорившись, считают его угловатость признаком остроумия. Однако в изгибе губ нет уже готовности радоваться, глаза кажутся крупнее, но словно запали, кожа не так бархатиста, щёки не такие пухлые: стоит улыбнуться, и в косых лучах становится заметна складка – ямочка или первая морщинка?.. Другие ничего пока не замечают – только я вижу, как время начинает свою разрушительную работу. Но не горюю. Знаю, сначала зоркий женский глаз обнаружит перемены. «Клодина сегодня какая-то усталая», – скажет кто-нибудь. А через несколько месяцев тот или другой из друзей Рено пожалеет меня: «Сегодня видел Клодину: ну и досталось же ей этим летом». И пойдёт… И пойдёт…

Но, раз Рено не хочет, чтобы я старела, мнения остальных не значат для меня ровным счётом ничего. Главное теперь – быть всегда рядом, у него на глазах, чтобы он ни на минуту не забывал меня теперешнюю и не вспоминал свежую мордашку с раскосыми глазами, губками бантиком и бронзовыми кудрями, которая сумела снова превратить его в пылкого возлюбленного.

К его возвращению я буду во всеоружии: глаза подведу синим, щёки трону пудрой под цвет кожи, кусну раз-другой губы, чтобы стали ярче… Да о чём же это я думаю? Не о внешности надо заботиться, а о том, чтобы получше встретить его после утомительного переезда, чтоб подхватить, унести, чтобы всё вокруг него, сам воздух, которым он дышит, пропиталось мною…

И я отворачиваюсь от зеркала, где внимательный взгляд Анни ловит мои мысли…


Осень в Казамене ослепительна. Анни холодна, спокойна, почти безразлична к её пылающему костру – я не могу этого понять. Поместье стоит на покатом склоне небольшой горы, поросшей низкими дубами, не тронутыми ещё пламенем октября. В этих краях – я в них просто влюбилась – оставили свой след сильные южные ветры, но сосны голубые, как на востоке, а с вершины каменной гряды видна вдалеке сверкающая река, живая, серебристая, холодная, как рыбья чешуя.

Ограда обвалилась и перегородила дорогу, одичавший виноград потихоньку глушит глицинии, а цветы на розовых кустах уже не махровые, розы постепенно перерождаются в шиповник. От лабиринта, по-детски наивного, разбитого некогда дедушкой Анни, остались заросли клёнов, боярышника и растений, которые в Монтиньи называют «пюлен», небольшие рощицы вейгелы, модной в стародавние времена. Столетним елям жить осталось недолго, плющ сплошь увил их стволы и скоро совсем задушит… Чья-то кощунственная рука развернула сланцевую плиту – циферблат солнечных часов, они показывают полдень, хотя теперь – без четверти два.

На старых яблонях плоды такие крохотные, что ими впору украшать соломенные шляпки, зато неведомо откуда взявшая силы лоза чёрного мускатного винограда отважно взметнулась на курятник, обвила его, раздавила и, перекинувшись на ветвь вишнёвого дерева, сплошь покрыла её побегами с нарядными листьями, усиками и сизыми, как слива, начинающими осыпаться гроздьями. Дикое буйство растительности соседствует здесь с голым убожеством словно выросших из-под земли сиреневых скал – даже колючий кустарник не может развесить на них свои жёсткие, будто вырезанные из жести, листья.

Дом Анни старый, приземистый, двухэтажный, зимой в нём тепло, летом прохладно – простое, но не лишённое очарования жилище. Небольшой резной мраморный фронтон – находка воспитанного на классической литературе дедушки – всё больше трескается и покрывается плесенью, он уже совсем пожелтел, а под крыльцом в пять выщербленных ступеней поселилась жаба и рассыпает вечерами жемчуга своих любовных песен. С наступлением сумерек она выходит на охоту: ловит последних мошек, достаёт из трещин личинок. Взглянет на меня, с почтением, но весьма уверенно, потом обопрётся совсем человеческой ладошкой о стену, поднимется на задние лапки и… «ап» – слышу я, как захлопнулся её огромный рот… А когда жаба отдыхает, лишь время от времени глубокомысленно поднимая веки, вид у неё такой отрешённый, что я не решаюсь её потревожить… Анни же вообще её слишком боится, чтобы прогнать.

Позже появляется ёж – существо бестолковое и непоследовательное, то отважное, то пугливое: он громко топочет, беспорядочно, словно полуслепой, тычется в каждую дыру, без конца что-то ест – настоящий обжора, боится кошки, а чавкает, как самый последний поросёнок. Серая кошка терпеть не может ежа, однако приближаться к нему никогда не решается, а в её изумрудных глазах, едва она увидит колючее создание, зажигается злой огонёк.

Ещё позже прилетает, едва не касаясь моих волос, маленькая изящная летучая мышь. Тут Анни обычно вздрагивает, уходит в дом и зажигает свет. А я ещё остаюсь ненадолго, чтобы понаблюдать, как зверёк кружит внезапно резко меняя направление полёта и пронзительно скрипя – будто кто-то проводит ногтем по стеклу… Потом и я захожу в розовую от света гостиную и сажусь рядом с вышивающей под абажуром Анни…

– Анни, до чего мне нравится в Казамене!

– Правда? Я очень рада.

Она говорит искренне и ласково, кожа её в розовом свете кажется ещё смуглее.

– Мне здесь хорошо, как дома!

Синева её глаз чуть заметно сгущается: так она краснеет…

– …Знаете, Анни, Казамена – один из самых очаровательных и меланхоличных уголков, прибежище по-своему совершенное и столь же далёкое от сегодняшней реальности, как вон та гравюра с изображением вашего дедушки. Вы согласны со мной?

Анни в сомнении:

– Пожалуй, в детстве я любила Казамену. Верила, что в лабиринте можно затеряться навсегда и что аллея, огибающая поместье кругом, бесконечна… Но мне пришлось её разлюбить. Теперь я тут отдыхаю, и всё… просто дышу воздухом… здесь ли, в другом месте – мне всё равно…

– Невероятно! – Я недоверчиво покачала головой. – Я бы ни за что не отдала такое чудо. Если бы Казамена была моей…

– Она и есть ваша, – заметила тихо Анни.

– Ну да… с вами в придачу… а вот…

– Казамена ваша, – повторила Анни мягко, но настойчиво. – Я её отдаю.

– Да будет вам, сумасбродка вы этакая!

– И вовсе не сумасбродка! Вот увидите, когда я буду уезжать, я отдам вам Казамену…

Я вздрогнула и взглянула на Анни. Она спокойно обрезала шёлковую нить и положила ножницы рядом с собой. Какое там уезжать! Анни, казалось, навек приросла к этому месту!