Маленький чёрный бульдог, не слишком молодой, потолстевший, летит на нас, как бык, останавливается, поднимает к нашим прижатым одно к другому лицам морду японского чудища и смотрит с тревогой – тут плачут и обнимаются…

– Тоби, Тоби… Это же Тоби!

– Конечно, Анни, это Тоби. Куда же он денется?

– Не знаю… Мне казалось, Клодина, что маленькие зверюшки так долго не живут…

– Так долго!.. Прошло всего два с половиной года с тех пор, как вы мне их оставили… И полтора, как умер Рено…

– И правда…

Она вздрагивает и кидает испуганный взгляд на большой чёрный дом, просвечивающий сквозь буйную зелень верхнего сада…

– Он… Он умер тут? – шепчет она в страхе.

– Естественно… В нашей спальне. Вон, видите, открытое окно?..

Она пожимает плечами.

– И вы продолжаете спать в ней?

– Да.

Мой ответ прозвучал так горячо, что она смотрит на меня, приоткрыв рот.

– Я бы побоялась… да! Побоялась бы!.. Он ведь недолго был прикован к постели, правда?

– К счастью, нет, дорогая. Дней восемь или десять… Я не считала.

– Ну, всё равно!.. Мне теперь всегда будет казаться, что он там лежит… А вам так не кажется?..

Анни бледнеет, как бледнеют мулатки, – сереет. Она по-детски пестует свой страх, поддерживает в себе дрожь…

Я рассеянно глажу её по смуглому плечу, просвечивающему сквозь прозрачный батист.

– Да нет же, нет, дорогая.

И я лениво ныряю в размышления, которые лучше оставить при себе. Анни будет ещё больше возмущена, если узнает, с какой лёгкостью мне удаётся стереть в воспоминаниях случайный образ Рено в постели, побеждённого, наполовину уничтоженного внезапным параличом… Этот образ я просто отбрасываю, я его уничтожаю, как поступила бы с неудачной фотографией… Порой ещё всплывает в памяти навязчивая картина: длинное большое тело под белой простынёй… Но я быстро переворачиваю страницу и листаю дальше богатый альбом нашей жизни, любуюсь великолепными снимками, сохранившими мельчайшие детали, каждый оттенок цвета, каждую складку одежды, в которой он тогда ходил, синий блеск и глубину его глаз, – я нарочно приукрашиваю и без того прекрасный портрет, вставляю его в оправу волшебных минут.

– Ау!..

Пронзительный голос оседлавшей облако Валькирии вырывает нас из наших несхожих мечтаний. К нам устремляется элегантная, зелёно-шафранная Марта, таща на буксире Можи, приволакивающего от атаксии одну ногу. Издали она всё ещё Элё. Вблизи тянет только на слабенькую Фурнери… Она рассекает воздух длинными перчатками и кричит на ходу:

– Ну что, покончили с секретами?.. Дети мои, пора, надо двигаться в обратный путь. Леон валяется под автомобилем, чинит не знаю что – как раздавленный пёс, честное слово…

Анни смотрит на Марту, и на её личике рабыни отражается внутренняя борьба… Ей хочется остаться со мной, но она боится моей грусти и моего одиночества, которые дороги мне одинаково… Её пугает золовка, но она заранее пасует перед необходимостью спорить, бороться, принимать решение…

– Чёрт возьми, красота какая! Чудесные розы. Они не завянут, пока мы доберёмся до Оксера, Клодина? Мы сегодня ночуем в Оксере. Это совсем недалеко, в пятидесяти километрах отсюда. Но два препоганых подъёма! Пусть Можи пешком лезет в гору, глядишь, похудеет.

Можи мечет в неё взгляд разгневанного краба и явно собирается ответить какой-нибудь грубостью, но тут Анни с фальшивой покорностью молоденькой девушки милым жестом прикалывает к белому пиджаку алкоголика розу Жаклино, едва раскрывшуюся – её тёмный бархат покрыт по краю завернувшихся лепестков такими нежными серебристыми каплями, что хочется припасть к ним губами… Можи наклоняется, чтобы рассмотреть цветок, на его двойном подбородке появляются складки:

– Спасибо, красавица моя. Вы похожи с этой душистой смугляночкой, как две сестрицы…

Движение Анни вызывает во мне внутренний протест. Откуда эта псевдодочерняя любезность, многообещающее смущение?.. Нет, крошка Анни моего прошлого, я не желаю знать, зачем вы следуете в оглушительном пыльном фырчании мотора большой красно-жёлтой машины за супружеской четой, соединившейся случайно, разобщённой ненавистью и презрением, и за толстяком, пропитанным алкоголем, – он, может, и неплохой человек, но к вам пылает явно порочным отеческим чувством…

Теперь они все вдруг заторопились, суетятся и болтают, бегают вокруг меня, как вокруг дерева. Марта раздаёт из-под своей зелёной вуали краткие и полные значительности указания. Она беспокоится о пледах, неразлучной сумочке, фарах машины, и Леон Пайе, вежливый, перепачканный бензином, как вышколенный слуга, безропотно выполняет распоряжения… Эта пухленькая коротышка внушает мне ужас. Она бросает на ходу три плаща и плед в руки Анни, расторопно подходит ко мне, придерживая двумя пальчиками юбку под накидкой, и подставляет мне закрытые вуалью щёки, еле заметный носик и упрямый подбородок…

У меня побаливает голова. Время от времени возникает ощущение, что это вовсе не я или что я сплю и эти люди на самом деле не существуют… Вот уже и Анни облачилась в саван из серого муслина, а Леон Пайе выставил на меня шарообразные очки… Кошмар давит на меня. Что делают тут эти люди с горящими слепыми лицами без глаз? Последними нерешительно, жалобно мелькнули синие глаза Анни. Запертый в железо гром зарокотал у замшелого крыльца… Я слышу прощальные «пока, пока… до встречи!.. кто знает… жизнь коротка… может, соблазнитесь…» Словно кожаные лапы схватили меня за руки и сжали их. Накидки, очки касаются моих щёк, губ, моё беспокойство растёт… О, Пер Понт в плену у троллей!.. Я всё ещё слышу: «Пока, пока, до свидания!», потом вдруг: «Анни, Анни! Ну что ещё она там забыла?..» Я машинально возвращаюсь в перевёрнутую вверх дном гостиную, как вдруг ко мне бросается загадочная укутанная в ткань пыльного цвета фигура, обвивает меня руками, прижимает к себе, и нежный голос шепчет откуда-то изнутри: «Прощайте, Клодина! Не забывайте меня… Встряхните, приведите в чувство, если однажды я упаду к вашим ногам мёртвой птицей… Пожалейте, как вы жалеете зверей… И молите случай, чтобы он привёл меня, когда я исхожу все свои пути, на дорогу, ведущую к вашему жилищу…» Прежде чем я успеваю обнять её в ответ, бедняжка бросается обратно, и красно-жёлтая пасть машины проглатывает ту, что была моей дорогой побродяжкой…


Они уехали. Я падаю в кресло, не в силах восстановить мирный порядок в своём доме. Как я устала говорить, слушать, вглядываться в их движущиеся глаза, дёргающиеся губы… До чего вертлява эта Марта. Захватанные пустые бокалы, сдвинутые стулья – словно тут побывала компания праздных гуляк – и надоедливый запах духов Марты, стойкий, банальный… Скорее, цветущая липа, обдай меня своим ароматом, где апельсин перемешан с ванилью… Всполыхни дыханием жёлтых кистей с нимбом пчёл тяжёлый запах табака и женской пудры! День был чудесный, тёплый чистый вечер тихонько опускается на меня. Кровь успокаивается и уже не так стучит в остуженных висках.

Я сижу на пороге сада и большими глотками пью одиночество, словно кто-то хотел отнять его у меня…

Уехали они, встревоженный маленький бульдог, не признавший свою старую хозяйку, трескучая болтливая Зиас в весёлом полутрауре, хромуша с подрезанными крыльями, и ты, рыжая кошка, появившаяся на гребне стены, словно львица на фоне зеленеющего неба, – они уехали, мы снова одни. Мы и оберегающий нас призрак, призрак того, кого я люблю… То была учебная тревога, немые мои друзья. Теперь мы снова можем жить своей жизнью, наполненной, монотонной, быстролётной. Я возвращаюсь к неторопливым размышлениям. Я думаю о Рено – он опирался плечом на тот камень, к которому я прислонилась. И я могла бы, чуть повернувшись, улыбнуться ему… только зачем? Мне и так его отлично видно, даже если не поворачиваться… Я мысленно оставляю его, чтобы подумать о персиках, которым угрожают сони… Пожалеть розово-белые персики или пощадить очаровательных беззащитных бархатных сонь с чёрно-белыми хвостами? А, ладно, там видно будет… Иди-ка сюда. Тоби-Пёс, ко мне! Давай поиграем в ту жестокую игру, которую я придумала для нас двоих год назад, когда ушёл тот, кого я звала «твоим папой». Я спрашивала тебя вслух: «Где папа?» И твоя сокрушённая нежность, которой ведома непоправимость утраты, взрывалась пронзительными жалобами, крупными слезинками, дрожащими в прекрасных жабьих глазах… Ну, отвечай: «Где папа?» Ты колеблешься, раздуваешь нос и тихонько неуверенно скулишь… Скоро ты совсем перестанешь плакать… Забудешь…

А я, видевшая, как он умирал, я забуду? Неужели забуду, какая страшная неподвижность сковала его перед смертью? И отрешённый взгляд уставших жить, уверенных в близкой смерти глаз, а главное – руки, женственные руки, которые паралич милосердно заставил онеметь в привычной позе: правая полусжата, будто сжимает невидимое перо, на левой, элегантной, праздной, отставлен мизинец?.. Неужели уйдёт из моей памяти тот чёрный день, когда скованное, почти уже мёртвое тело того, кого я любила, продолжало почти неуловимо борьбу – беспомощное трепыхание приклеившейся мухи? Я напрягала мышцы, сжимала кулаки и настолько забылась, что попросила врача: «Умоляю, дайте ему что-нибудь, пусть умрёт поскорее».

И лишь потрясённый взгляд добряка вернул меня к действительности…

А!.. Вот и моя верная летучая мышь! Каждый вечер я сижу на этом камне, и каждый вечер она пролетает всё ниже и ниже, почти касаясь моих волос… Она ныряет, пронзительно скрипит, снова взлетает, цепляется за что-то невидимое, а когда я встаю, чтобы разглядеть её, – касается моего плеча.

Выгнутая спинка трётся о мои ноги, то уйдёт, то вернётся и снова приласкается… Где-то у самой земли раздаётся ласковое урчание и оборачивается толстой полосатой кошкой – это вечернее приветствие Перонель… Кажется, что сейчас легко разглядеть её самоё под негустой, почти прозрачной в сумерках шубкой, как серую креветку в морской воде… Несущая успокоение ночь сжимает возле меня дружественный круг моих домашних зверей и тех, которых я не вижу, но чьи шаги слышу в темноте: топ-топ – это к нам забрёл ёж, от капусты к розовому кусту, от розы к корзине с очистками… шорох гравия, словно кто-то приволакивает ногу, – это медленная поступь древней жабы, здоровенной, толстой, что живёт под обломками рухнувшей стены. Тоби её боится, а вот задира Перонель нет-нет и царапнет когтистой лапкой бородавчатую спину… На олеандре машет крыльями бражник, прицепившись к цветку развёрнутым хоботком, словно привязанный тонкой медной проволочкой. Он так отчаянно работает крылышками, что кажется прозрачной тенью самого себя… Ушли в прошлое те времена, когда я бы не устояла, схватила бабочку, зажала в руке её трепетный полёт и понесла подальше от лампы, чтобы полюбоваться фосфоресцирующим светом её глаз… Теперь я научилась жалеть, я хочу, чтобы растения и доверчивые звери жили вокруг меня на свободе…