– Этого вашего не понимаю. Живете в одной хате?

– Нет.

– Тогда тебе не врубиться. Я ведь Тихоню мальчиком взяла. Они все говорили – «московская прописка, московская прописка»! Да я с пропиской могла покруче найти. Я институт кончала – Тихоню на первый курс сунула. Я из его комнатенки на пятом этаже без лифта – трехкомнатную сварила. Он за пять лет учебы ни одного чертежа сам не смог сделать, такой же конструктор, как я космонавт; так я его даже в аспирантуру пихнула. А на что мы жили? Ирка знает, я и беременная, и с малышом к маме в Армавир перлась, детскими вещами спекулировать, пока он в потолок плевал. Всю жизнь за моей спиной. А тут вдруг Пупсик начала подкатывать: «Ты, Тихоня, такой талантливый, из тебя может получиться журналист!» А у ней папашка – секретарь Союза журналистов. Тихоня и сообразил, что можно быстро из грязи в князи…

– Не надо упрощать, Тихоня действительно неплохо пишет, – вставила я.

– А ты вообще молчи! Ты им всю дорогу ключи давала и свечку держала! – заорала Ёка, и ее узкие глаза запылали.

– Я бы и тебе давала, если б ты попросила. Я не полиция нравов, чтоб решать, кто с кем хочет спать, – ответила я.

– А когда мне было ключи просить, если я все время деньги зарабатывала? – спросила Ёка.

– Ты сама себе выбрала такой путь. Ты Тихоню сделала куклой, – заметила я.

– Я сделала? Да он таким родился! Он по квартире своих родителей до сих пор как по минному полю ходит. Они живут на проспекте Вернадского, так у него еще с Фрунзенской аллергический насморк начинается. Клянусь, к каким врачам только его не водила, и иголки в него втыкали, и все… А мой психолог говорит, это крыша едет, крышу надо лечить.

– Сколько вы уже живете отдельно? – спросила Дин.

– Да почти три года.

– И вы хотели бы его вернуть?

– Что упало, то пропало. Я о другом болею, вот Ирка утверждает, что у Тихони с Пупсиком любовь. Что же это за такая любовь, если из-за нее человек становится полным дерьмом? Я в такую любовь не верю. Конечно, мы все за это время испаскудились, чистых не осталось, у меня у самой грязный бизнес, ну так я в целки и не лезу. Но Пупсик? Все за родительской спиной по жизни сделала, все фальшью, все обманом. Я-то Тихоню на свои деньги покупала, а она-то на папашины!

– Какая разница, чьи деньги, главное, кто больше дал, ты же нас сама учишь рыночной психологии, – поддела я.

– Да она и тебя всю жизнь на вранье держала, в хвост и в гриву имела, – ответила Ёка.

– Она не виновата, ее так воспитали. Вся семья на мифологии держится. Не умеет она на другом языке говорить, не слышала другого, у нее просто мозги перекошены, как аллергический насморк у Тихони…

– Ее воспитали? Господи, да я в бараке выросла! Да я в таком случае вообще по людям должна ходить ногами? – заорала Ёка.

– Так ты и ходишь, – не без удовольствия заметила я, посвященная в особенности Ёкиного бизнеса.

– Хожу, так я и плачу за это сама! Мне ничего с неба не падало! Мне никто квартирок за интимные услуги не оставлял.

В прежние времена меня бы затрясло от такого текста, а теперь я только ухмыльнулась и прокомментировала:

– Видишь ли, Дин, все мои знакомые и родственники были свидетелями того, что, когда Димка уезжал, кроме меня, он мог оставить квартиру только советской власти, которую любил еще меньше, чем меня… Но жизнь последних лет так затуманила мозги, что их рабочей версией стала история обо мне, как о содержанке и вымогательнице.

– Почему? – торопливо спросила Дин.

– Посмотрела бы я на тебя сейчас без Димкиной площади, – фыркнула Ёка.

– Думаешь, я бы, как ты, пошла алкашей по коммуналкам спаивать и к старушкам уголовников подселять? – спросила я.

– А куда б ты делась?

– Делась бы, уверяю тебя. – Мне хотелось сказать много, но я наступила себе на язык. Я вспомнила Ёкину мамашу, ее легендированного отца, который то ли был, то ли не был. Вспомнила, как сладострастно перлась эта мамаша в каждый миллиметр брака дочери, как в случае сопротивления шантажировала суицидом и, вопя о поруганном материнстве, направлялась в туалет с Тихониным ремнем в руках. Вспомнила, как каждый раз, взламывая дверь и падая в ноги, Ёка и Тихоня так и не призадумывались, что в их туалете ремень с целью повешенья, собственно, и прикрепить не к чему. Вспомнила, что родилась и выросла Ёка в подвальной комнате города Армавира, в окно которой были видны только спешащая мимо советская обувь, бросаемые огрызки яблок и бумажки от мороженого. И градус реванша у Ёки совсем не тот, что может и должен быть у меня, выросшей в инфантильной логике «сами придут, сами все принесут».

– Да жил бы он со мной прекрасно, если б ты не помогла, – рявкнула Ёка.

– Жил бы с тобой, спал бы с Пупсиком, жаловался бы мне, – обозлилась я. – И мы все вместе были бы уже в психушке, в одной палате…

Как-то в застой мы с Ёкой зашли в арбатский «Детский мир», подхватить одежки детям и на себя что-нибудь глянуть. Как все бедные бабы, не отрастившие задницы, мы одевались в «Детском мире», припудривая платьица и плащики новыми пуговицами и бойкими поясочками. Это, конечно, особенно их не прятало, и сами мы определяли в толпе таких же умниц за километр, но выхода не было, а мужики, ради которых наряжались, все равно были без глаз. Им хоть Нина Риччи, хоть фабрика «Большевичка», один хрен, лишь бы выслушали про их комплексы. А нам для самолюбия притворяться безвкусными почему-то было выгоднее, чем выглядеть нищими. Как говорила одна пожилая великолепная дама: «Я умру, и из-за того, что у меня всю жизнь не было денег, никто не узнает, какой у меня был хороший вкус».

И вот в примерочной кабинке, когда Ёка с усердием вползала в летний сарафан, на десятом году общения я вдруг обнаружила, что у нее очень красивые ноги.

– Ёка, – возмутилась я, – какого черта ты прячешь такие ноги? Если у тебя есть такие ноги, их надо носить!

– Куда мне их носить? – устало спросила она.

– Красота – это национальное достояние, – начала было я любимую работу по эстетизированию знакомых женщин. У меня даже в метро начинался зуд, когда напротив сидел человек, изо всех сил делающий себя непривлекательным.

– Глуши музыку, – ответила Ёка, рассматривая обработку внутреннего шва, – мне и так красиво. Смотри, оверлок как иностранный. Этикетки отпорю, скажу, что Польша. По двадцать рублей запросто толкну.

Работа над образом Пупсика была не менее благодарной. Она поплыла после родов и из всех форм одежды выбрала старушечью. Черные и серые пиджаки спрятали ее от самой себя и от человечества. Как художница, я знаю, что табу на цвет – это табу на собственную сексуальность. Как вы одеваетесь, грубо говоря, так вы и трахаетесь.

Я знаю, зачем прячутся в пиджак женщины, идущие во власть. Затем, что там нельзя быть женщиной, опасно, невыгодно, наивно, все что хотите. Пиджак на женщине во власти – все равно что бронежилет на омоновце. Но зачем бабы, дистанцированные от власти, надевают черные пиджаки, моему уму непостижимо. Видимо, для того, чтобы ни разу в жизни так и не одеться интересно, чтобы из девочки-подростка, которой «еще все рано», через пиджак, в котором «жизнь прошла стороной», переползти в старушку в жакетке, которой «все уже поздно», так и не откусив яблока, рекламируемого змием.

У меня самой были проблемы с тряпками, я всегда крутилась между джинсовым и вечерним вариантами. Элегантная ежедневность долго не давалась мне. Особенно когда стилистика делового костюма новых русских навязала силуэт военизированной отличницы. Мне пришлось долго подхиппаривать платья и подвечернивать свитера. Я помню, мне шила актриса, знающая толк в шмотках. Она час смотрела, как я обживаю платьице, хмурилась, а потом сформулировала:

– Вся работа мимо. Оно никакое! В нем не хватает бля-динки…

Мучилась час, прикидывая тесьмы, пуговицы и ремни, а потом пришила на плечо кусок меха, споротый со старого сапога. И оно засияло. И скажу вам, не одно мужское сердце было разбито мной в этом платьице.

Глаза бывают функциональные, интеллектуальные и чувственные по способу считывания информации. У Ёки и Пупсика глаза функциональные. Они не видели мира, они его фиксировали, как водитель – дорожные знаки. Вместо цвета, объема и линии они видели понятия. Вместе с большинством людей они ощущали жизнь как толковый словарь.

Говорить о шмотках, деревьях, домах, мостах, закатах и прочих дизайнерских жестах планеты я могла только с Димкой. Он знал этот язык: красил стены в комнате в разные цвета, рисовал лаком для ногтей горох на белом галстуке, отстрачивал борт пиджака кожей от старой сумки, делал из бутылки вазу, а из вазы абажур и стилизовал на себе все от пробора до подошвы. Он приручал вещи, и за это они его любили и слушались. Я убеждена, что человек, не наладивший отношения со своими вещами, никогда не наладит их с телом, а уж тем более с душой…


– Еще неизвестно, сколько бы он спал с Пупсиком. Все приедается… – промямлила Ёка, остыв.

– Сейчас приду, – выскользнула я на кухню, на которой мне нечего было делать, и начала ожесточенно драить замоченную с вечера подгоревшую кастрюлю.

Конечно, у меня рыльце было в пушку. Но все эти сексуально-мономатриальные радости внутри одной компании, решаемые как задачка про козла, капусту и лодочника, в которой кто-то обязательно будет накормлен чьим-то мясом…

Я отчетливо видела, как у Пупсика и Тихони друг с другом начинает отрастать пол, насмерть забитый в браке. Как я могла не помогать им?

Я сунулась к зеркалу в ванной, встретила ненакрашенное лицо с утренней неспрятанностью возраста, особенно яркой на фоне вечернего платья и дурацкого сердечка на груди, и начала торопливо приводить себя в порядок. Глупо было пережевывать снова эту жвачку, но я вспомнила вечер…

Мы с Андреем были фиктивно разведены, но прекрасно жили. Пупсик зашла поплакаться и оттянуться.

– Васька приходит только потрахаться и наговорить гадостей. Приносит какую-то дорогую жратву. Через ребенка перешагивает, как через кошку. Утром просыпаюсь, его уже нет. И вроде возразить нечего: мама всегда болеет, папа всегда стучит на машинке, я – у плиты, а Ваське нужны условия писать диссертацию. И я просыпаюсь такой униженной, что мне не хочется жить, – говорила она, то расстегивая, то застегивая на волосах заколку с темным бантом в манере провинциальной учительницы.