Димку с Егоркой разняли и посадили пить на разные углы стола. Потом прибежала Аська и долго орала, сначала по поводу Димки, потом по поводу разбитой вазы, потом по поводу разбитой жизни. Я как-то уже плохо слушала и плохо соображала, кивала и дефективно улыбалась, а потом и вовсе упала спать на кухонном диване, и не знаю, как что кончилось.


Когда я проснулась утром, посуда была вымыта и аккуратными стопками стояла на столе; под потной щекой у меня была подушка, а ноги прикрывала банная простыня. Я подпрыгнула как ужаленная, побежала по квартире. Ни Димки, ни его вещей не было. Американские косметические пузырьки толпились в детской, а поролоновые груди валялись в мусорном ведре среди остатков еды и упаковок. Под кувшином с орхидеями лежало письмо.

«В Америке мне все время непонятно, как показывать людям свою ценность. Особенно бабам. Успеха у меня нет, а тонкая душа их не канает. Наши там завоевывают все через какой-то успех в их жизни. А в чем заключается моя ценность для Америки? В том, что родился в Советском Союзе и вырвался? Им на это положить. Да и меня никогда не интересовал весь спектр проблем американской жизни. Мне было по фигу все, кроме выживания и информации о России. Американцам легко, они не стараются быть большим, чем они есть на самом деле, в них нет наполеоновщины и раскольниковщины. Они простые и функциональные, как и их вещи. Я думал, я для них слишком витиеватый. Хрен! Сегодня мне и в России непонятно, как показывать свою ценность людям. Я не хочу делать вид, что эмиграция – это продолжение русскоязычного пространства, – это край, это обрыв. Я хотел стать американцем, я им не стал. Но я и русским не остался. Я хотел еще немножко поболтаться и попаясничать, а потом подумал: твой крендель с войны придет, вряд ли ему в первый день будет дело до моих комплексов. Пока. Может, напишу. Когда-нибудь. А может, нет… Дмитрий. P.S. Да, в одиннадцать тебе будут звонить все наши и назначать время обеда с выкуриванием трубки мира. Курни там за меня».

Все наши – это кто? Ёка с Васькой да Пупс с Тихоней. На часах было без двадцати одиннадцать. Я побежала по комнатам, выдергивая телефонные вилки из телефонных розеток. Во всей вчерашней оперетте была, конечно, своя прелесть, но я из тех, кто старые некачественные холсты замазывает. Из людей и идей я беру в завтрашний день только то, что мне понадобится, и стараюсь в этом себя не обманывать.

Я зашла в ванную и вздрогнула. На зеркале вверху огромными буквами моей лучшей помадой была выведена надпись с пироговской инсталляции, на нем было написано: «Кто ты?» А под надписью стояла сорокалетняя Ирина Ермакова с хорошо пожеванным жизнью, но еще товарным телом, с осанкой победительницы и совершенно растерянными глазами; как кошка к дому, привязанная к Москве, и как тяжелая неманевренная телега, привязанная к времени. Я подумала, что если умру прямо сейчас, то после меня останется много-много работ, среди них много отличных. И еще много-много вещей. Каких-то штучек, вазочек, флаконов. Я все время боролась с изменением лица вещей, изменение лица было связано с разрушением быта. Для всех вокруг переставали иметь смысл буфет, письменный стол, трюмо, большая кровать, не говоря уж об обеденном столе со стульями. Все упрощалось и облегчалось, и у моих подруг квартиры внутри казались сложенными из пластмассового детского конструктора. Жилье размыкалось в мир увеличивающимися окнами и увеличивающимися количествами телевизоров, жилье начинало не то чтобы отдаваться, но предлагаться улице. Мои девчонки и Валера с удовольствием выбрасывали вещи, улучшая их новыми. Они поддавались на заигрывания рекламы, превращавшей обесцененные вещи в супервещи.

Я с ужасом понимала, что оставшуюся жизнь мне придется провести среди супервещей, которые я не люблю, среди людей, с которыми я не выросла, среди понятий, которые для меня не легитимны.

Как всякий осколок герметичной художественной среды, я опаздывала за социумом. Для того чтобы толком понять, что в Чечне идет война, мне надо было ее нарисовать. Я вообще адаптировалась только через холст или ватман, бог знает что было бы со мной, если бы я не начала писать портреты на Арбате в самое горячее время. Если бы не это, я бы все на свете проспала.

Димка всю жизнь был моей второй половиной, быстро чувствующей, быстро гнущейся и быстро меняющейся. И если бы сейчас мы встали рядом, то из испуганных первоклашек с затертой фотографии мы оказались бы худым изломанным красавцем, проигравшим в очередную лотерею, и монументальной жесткой теткой, ничего не выигравшей, но ни во что и не игравшей. Когда это все успело произойти? Сорок лет, в памяти яма на яме… И железа, вырабатывающая желания и планы, подгрызена молью; и среди чувств чувство долга давно стало паханом; и главная эрогенная зона: чтоб с семьей было все в порядке. И отсутствие особого аппетита к самой жизни… Форма еще как-то интересует, а содержание… как-то захлеб по нему износился. Оно давно уже развивается не на моем языке. Как в анекдоте, где слепой пришел к еврейскому писателю, тот его угостил мацой, а слепой водит по ней руками и говорит: «Ну и хуйню вы пишете!» Во время, когда я думала, как писать работы, надо было думать как жить.


Я услышала, как во входной двери поворачивается ключ. И у меня внутри вдруг все встало на место. Я услышала знакомые шаги по коридору, дверь в ванную открылась, на пороге стоял измученный, похудевший, небритый и неистово любимый Валера. Я повисла у него на шее.

– Что это такое? – спросил он, целуя меня и имея в виду так и не отклеивающееся сердечко на груди.

– Бодиарт, – промурлыкала я.

– А это ты мне написала? – сказал он, показывая на зеркало. – Хороший вопрос. Сейчас упаду в ванну и буду на него честно и подробно отвечать. Интересно, что получится…