Тому человеку я соврала, что не люблю жертвенных героинь Пуччини. Вернее, соврала отчасти. Я не их не люблю, а их переживания, эти никчемные, бессмысленные страдания, что у Тоски, что у Мими, что у мадам Баттерфляй. Если вдуматься, они вызывают у меня — подспудно — злость. А я не хочу пускать в душу злость, тем более когда оказываюсь в оперном театре.

У меня есть гораздо больше поводов для злости.

Злость не мое пристанище и не мой цвет — я такой не ношу.

В моей огромной спальне стоят два шкафа. В одном — черные вещи, в другом — белые и цвета слоновой кости. Так повелела Луиза, моя старшая сестра. Что ж, при моих нулевых познаниях относительно расцветок сестрица могла бы одевать меня даже в «небесно-голубой розовый», так шутила наша мама. Мне что небесно, что голубой, что черный, что слоновой кости — все едино.

Носить одежду разных цветов незрячему слишком сложно. Ведь нужно прилично выглядеть и на работе и в обществе, я хоть редко, но выбираюсь в люди, и очень важно чувствовать, что ты ни от кого не зависишь. Поэтому все вещи должны нормально сочетаться, в любых комбинациях. Мы с Луизой тщательнейшим образом все продумали. Темно-синий она отвергла, поскольку у синего очень много оттенков. (Еще она сказала, что ей тошно будет на меня смотреть, это же цвет ненавистной школьной формы, которую мы таскали столько лет.) А черное с белым всегда смотрится неплохо, если я вдруг перепутаю шкафы и схвачу что-нибудь не из того.

Светлая одежда, к сожалению, непрактична. Быстро пачкается, и сразу заметно любое пятнышко. Когда не видишь тарелку, аккуратно есть довольно сложно, поэтому я кучу денег извожу на химчистку. Лу всегда говорит, какие вещи уже пора освежить. Зато мне не приходится торчать перед зеркалом, терзаться, что же надеть. А так: сегодня черное, завтра белое. Без вариантов. Иногда Лу уговаривает меня повязать яркий шарфик или накинуть кашемировую шаль — слегка оживить мое строгое одеяние. Она говорит, что у меня красивые глаза, как голубой переливчатый опал, и некоторые цвета очень к ним идут.

Надеюсь, цвет у этого переливчатого приятней, чем название. «Опал», ну и словечко, даже не подберешь рифму, как к словам «пинта» или «апельсин». Впрочем, возможно, не такие уж эти слова несуразные, просто необычные и поэтому выбиваются из привычного лада. Когда не видишь самого предмета, невольно больше внимания обращаешь на его название. Слова — тоже в некотором роде музыка, и, наверное, я воспринимаю их не так, как зрячие. Луиза с таким благоговением превозносит мои опаловые глаза, это звучит как невероятный комплимент, наверное, потому что опал — драгоценный камень, который, уверяет моя сестрица, сказочно хорош. Я же могу отметить только одно: очень несуразное слово и немного смешное.

Я ношу только черное и белое.

Я никому не делаю зла.

Но и любви, признаться, ни к кому не испытываю. Больше ни к кому.

Монохромное существование — так мог бы сказать про меня зрячий человек, но даже это «моно» предполагает наличие цвета, хотя и одного. Есть еще слово «бесцветный», но все равно тут тоже будет присутствовать какой-то цвет. «Бесцветными» обычно называют скучные и унылые вещи, вероятно, серые или бурые.

Когда мы были еще девчонками, я однажды спросила у Луизы, существует что-нибудь действительно бесцветное. Немного подумав, она назвала стекло. Потом дождь. Значит, вода бесцветная, решила я, нет, возразила она, не всегда. Та, что в отдалении, море или озеро, цветная, поскольку в ней отражается небо. Бесцветны отдельные капельки; капли дождя, пока они еще в воздухе, бесцветны.

Удивительно. В тех вещах, которые всем кажутся бесцветными, для меня — целая палитра. Помимо прикосновений, только дождь помогает мне ощутить трехмерность предметов. Вода, падающая с неба, ударяется о землю, и по этим звукам я могу определить форму, размер и плотность струй или капель.

Вода бесцветна? Я так не считаю.


Харви. Как давно его нет! Я почти уже не думаю о нем, даже не думаю, наверное, потому, что никогда не могла увидеть что-либо о нем напоминающее, — у меня нет фотографий, видеозаписей нашей свадьбы, у меня нет детей, всего того, что освежает и подпитывает память о человеке. Я помню только его тело и голос. Такой слабый, ведь он очень тихо говорил, возможно, наперекор тем, кто почему-то думает, что слепота поражает не только глаза, но и уши, и при разговоре со мной эти люди почти кричат. Харви никогда не повышал голоса. Он знал, насколько у меня тонкий слух, что он отчасти заменяет мне зрение.

Но Харви умер.

И как это происходило, я тоже не видела.


И снова я мысленно с ним. Не с Харви, а с тем человеком. Тот день в театре. В оперном. На «Валькирии». В антракте Луиза купила нам по коктейлю и, усадив меня за столик, отправилась в туалет, где была очередь. Я очутилась (бедные мои уши!) в густом вареве из звуков: кудахтанье старушек; звяканье чайных ложек, постукивание громоздких чашек; рокот мужских голосов, настырно бубнящих в мобильники; болтовня англичанок, будто лошадиное ржание, шотландцы, издававшие нечто похожее на скрежет железных мочалок о раковину, брр. К тому же меня уже здорово утомила громыхающая музыка (Вагнер!), и я готова была, выдув оба джина с тоником, сбежать в очередь к Луизе. Но тут мужской голос поинтересовался, есть ли за столиком свободное место. Я сразу поняла, кто это. Собралась ответить, и тут он меня тоже узнал и, усаживаясь рядом, спросил, как мне сегодняшний состав исполнителей.

Голос у него как ириска. Именно. Гладкий и шелковистый. Негромкий. Без малейшей примеси ванили, но при этом в его манере говорить ни намека на легкую тягучесть, которую Харви перенял у своей матери, она родом из Канады. Нет, не то: этот голос больше напоминал хороший темный шоколад, насыщенный почти терпкой сладостью, но с отчетливой горчинкой. Четкие согласные, как у всех шотландских горцев, радовали слух, как звук разламываемой плитки шоколада, дорогого шоколада. Незрячие с пристрастием изучают голос, как все остальные — внешность. Так что позвольте сравнить голос моего собеседника с шоколадом. С настоящим. Не батончик «Кэдбери», а «Грин-энд-блэк».

Когда он заговорил со мной в первый раз, на крыльце, я сразу определила, что голос у него не такой, как у Харви. Естественно, не такой, ведь Харви нет, он умер. (Я хоть и слепая, но все же не чокнутая.) Услышав этот голос снова, я сразу поняла, кто это, но опять вспомнила про… Короче, я уже думала про Харви, когда незнакомец назвал себя.

— Харви.

— Простите?

— Моя фамилия Харви. Кейр Харви.

— Харди?

— Хар-ви. Кейр Харди был основателем Шотландской рабочей партии.

— Это я знаю. И он умер.

— Да, но его дух продолжает жить.

— В вас?

— Чего не знаю, того не знаю. Он, конечно, мог избрать мое тело своим жилищем, но явно не счел нужным меня об этом уведомить.

— Ну и как? Ощущаете тягу к социализму?

— Практически сногсшибательную.

— Этого следовало ожидать. Конечно, если в вас действительно обосновался дух Харди.

— Вас поражает моя одержимость?

— Нет-нет… скорее уж выдержка.

— Я же совсем не об этом. Чей еще дух мог бы произвести на вас столь яркое впечатление?

— Думаю, вашими молитвами, как раз Кейра Харди. Может, вам стоит сменить фамилию?

— Я Харви. Как кролик.

— Кролик?

— Из фильма. В котором играет Джеймс Стюарт.

— В каком именно?

— «Харви».

— Я его не видела.

— А какие-нибудь видели?

— Нет. Я не вижу с самого рождения.

— Ясно. Вообще-то фильм стоящий. Харви — это здоровущий кролик, футов шести. Его видит только Джеймс Стюарт, который постоянно в подпитии, правда, борется с этой своей слабостью. Кролик оказался отличным другом, хоть и невидимка.

— А вы не стали извиняться.

— За что?

— Когда я сказала, что не вижу с самого рождения, вы не произнесли трагическим тоном «ах, простите». Обычно все извиняются.

— Я же в этом не виноват, за что извиняться? Или так полагается?

— Думаю, это скорее свидетельство сочувствия. Дружеского участия.

— Или смущения, что более вероятно.

— Да, очень может быть. А вас это не смутило.

— Что меня действительно смутило, так это то, что вы приняли меня за покойного социалиста.

— Это не беда. Я ведь могла принять вас и за здоровущего, шести футов, кролика.

— А вдруг я и впрямь кролик?


Маленькая, но очень решительная женщина средних лет протискивается сквозь толпу зрителей, набившихся в бар. Укутав расшитой стеклярусом накидкой пухлые плечи, она ловко расчищает локтем путь, преодолевая затор из вечерних костюмов и платьев — ей нужно подойти к низенькому столику, за которым, глядя непонятно куда, сидит женщина, в руках у нее стакан с джином. Женщины очень похожи друг на друга. Обе светловолосые, с правильными чертами, голубоглазые. Эффектная золотистость блондинки, лавировавшей в толпе, безусловно обретена в парикмахерской. У Марианны волосы пепельного оттенка, слегка тронутые сединой, зачесаны назад и собраны в узел, без всяких затей, как у балерины. Несмотря на седые прядки, она выглядела моложе спешившей к ней сестры, чье круглое лицо лоснилось от испарины, хотя она совсем недавно попудрилась.

— Солнышко, прости, что так долго. — Наклонившись, она схватила стакан и отпила большой глоток. — Боже, лед почти растаял. — Она поставила стакан на столик. — Невозможная очередь. А потом меня отловила почитательница. Выясняла, когда выйдет «Ночь древняя и Хаос». В общем, надписала ей книгу — у меня в сумке завалялась парочка экземпляров. Она была неимоверно тронута.