Григорий понимал, что монахини не могут не смотреть на башню, и, разговаривая, они то и дело бросали на это грозное сооружение настороженные и испуганные взгляды.

– Вот грех-то какой, прости Господи! – вполголоса говорила та, что постарше. – Ведь знаю, что эта Маринка еретичка и колдунья, а все жалко ее – душа ведь человеческая в ней! Равно что заживо замуровали ее в камне этом…

– Брехня это, что Маринка – колдунья, это нам московские служилые люди напели, а мы и уши развесили! – смело вступила в разговор вторая, совсем молодая, крепкая, с загорелым лицом и льняной прядкой, непослушно выбивавшейся из-под платка. – Вон коломенские не все в ее колдовство и дела богопротивные верят. Многие жалеют ее, не таятся, я на базаре слышала.

– Вестимо, что жалеют, они от нее в воровское время многие благодеяния видели. Но из Москвы приказ пришел Маринку стеречь крепко, вот и стерегут, жалеючи, – подхватила пожилая, а после вдруг сделала постное лицо и сварливо выговорила товарке: – Ты не больно-то дерзничай, Аленка, вот скажу матушке настоятельнице, и будет тебе покаяние на хлебе с водой!

Послушница, впрочем, ни капельки не испугалась.

– Да ладно тебе скубтись, сестрица Фекла, – отмахнулась она. – Я ж тебя знаю, все одно доносничать не станешь, так не ворчи! Послушай лучше! Маринке послабление на днях вышло, ей по стене, по забралу гулять разрешили. Не одной, вестимо, под крепкой охраной. Скоро выйдет, она в одно и то же время выходит… Пошли поглядим! Хоть издалека поглядим, а?

Сестры ушли, и Григорий пошел за ними. Сам не знал зачем. Видно, посмотреть на Маринку захотелось. Какова она, колдунья эта, или вовсе не колдунья? Так ли красива, как говорят? Правда, голову вверх задравши, немного рассмотришь, но у него, как у всех в Коломне, глаза зоркие, он разглядит.

На крепостной стене показалась кучка людей. Между двумя здоровенными стрельцами, вооруженными, как для боя, смутно виднелась узкая, темная фигура, скорее похожая на тень. Гриша задрал голову, пытаясь рассмотреть таинственную узницу. То же самое сделали монахини. Но толком ничего не было видно, кроме того, что она стройна, маленького роста и одета во что-то черное, длинное, а сверху будто тощая шубейка накинута. Монахини стали креститься, и старшая, уже не скрывая сочувствия, зашептала товарке нараспев, словно причитая:

– Ох, бедная, ох, горемычная, прости ее, Господи… Говорят, сына у нее отобрали и в Москву увезли, а он – совсем малец. Зачем такой малец нашему государю?

– Убили его в Москве… Точно говорю, убили… Повесили, а потом тельце крохотное сожгли и пеплом пушку зарядили…

Необычная какая-то послушница, подумалось Грише, дерзкая и злая. Не по своей воле, должно быть, за монастырскими стенами. А быть может, и не злая вовсе, а просто родилась с неодолимой тягой к правде, к свободе. Некоторые по произволению Божьему такими на свет рождаются! Вот хоть лихой атаман Ванька Болотников[2], упокой его душу, таков был, оттого и тряхнул со своею мужицкой и казацкой ратью боярский престол на Москве…

Мысли о занятной послушнице на мгновение отвлекли Гришу, и он пропустил момент, когда черная фигура вдруг прильнула к самому краю стены, словно хотела броситься вниз.

– Неужто и вправду сбросится? – охнула монахиня постарше. – Ой, люди честные, держите ее, горемычную, не дайте ей себя сгубить!

Но сброситься со стены было невозможно. Боевой ход[3] был прикрыт с одной стороны зубцами, с другой – надежной оградой, а рядом с Мариной маячили стрельцы – охрана. Вдруг что-то белое и тонкое, хрупкое, как снежинка, слетело с вала вниз. Платок… Григорий подбежал и ловко схватил легкую, ажурную вещицу – да так быстро и ловко, что люди, стоявшие там, на валу, не заметили его прыти. А монашки сделали вид, что не заметили, хотя младшая успела метнуть на расторопного парня быстрый, заинтересованный взгляд. Гриша спрятал платок за пазуху и пошел прочь. Он развернул его, только когда зашел в безлюдный проулок, осторожно оглядываясь по сторонам.

На платке была искусная вышивка – как будто церковь польская, с крестом наверху, а еще – ляшская надпись, как будто молитва: «Panie Jezu Chryste, zmiłuj się nad nami…»[4]. И так заболело сердце Григория от этого платка, пропитанного слезами узницы, что не унималось долго, целый день. Понял он, что Маринка – не колдунья вовсе, а душа несчастная, горемычная, что в каменном плену мается и Христа о помощи просит.

Гриша хорошо помнил все злое, что говорили об этой загадочной женщине и о ее винах в постигших Русь в Смутное время несчастьях… Но разве не велел Спаситель прощать врагам своим? Разве не искупила она страданием свои преступления, если только действительно свершала их вольно, а не по принуждению?

Вот бы обрести сказочную силу, разбить запоры, разметать стены, освободить таинственную узницу! Да только разве под силу такое мирному человеку мещанского звания? Ему бы, Грише, для начала хоть с лихоимцем базарным старостой, который непомерную мзду за место дерет, справиться!

Маринкина башня, Коломна, 1614 год

Узница башни опять видела во сне родину. Опять летела к ней, обернувшись птицей, летела так быстро, как только позволяли уставшие, израненные крылья. О, моя веселая, щедрая, смелая, гордая Польша, неужели я никогда тебя больше не увижу? Как я мало ценила тебя, когда видела каждый день! Как мало любила тебя, когда жила в Самборе, в старом замке, или в пышном, переполненном шляхтой Кракове! Тогда панна Марианна Мнишкова мечтала стать королевой, подобной гордой властительнице Боне, которая часто останавливалась в Самборе, или царицей Московии, если, конечно, рыцарь, называвший себя чудом спасенным сыном русского царя, поднесет ей эту корону на острие сабли. Теперь же, когда корона Московии была обретена и утрачена, когда Марианна потеряла всех, кого любила, все царства мира вызывали у нее лишь отвращение и боль. Теперь она знала кровавую изнанку власти.

Все начиналось так красиво, так благородно: старый сад в Самборском замке, ее любимая скамейка, благородный рыцарь у ног, а до этого старшая сестра Урсула то и дело шептала на ухо: «Смотри, Марыся, как он влюблен в тебя, а он ведь и вправду московский царевич! Ты будешь царицей, Марыся!» Марина ехала в Москву с радостью и любопытством. Двуглавый московский орел был вышит на ее пуховых рукавичках, изумрудная брошь украшала меховую шапочку. А какие на этой шапочке были перья, а какую чудную соболью накидку прислал ей влюбленный Димитр, ставший московским царем! Она прижималась щекой к ласковому, нежному меху и грезила, беспрерывно грезила о своей будущей славе!

Слава?! Какое пустое слово! Оказалось, что оно ничего не весит, ну почти ничего! Меньше, чем зола от сожженных писем! Как быстро проснулась она, самборская гордая панна, ставшая московской царицей Марией Юрьевной, от своего золотого сна! Был невиданно теплый для Московии, почти жаркий май 1606 года, и накануне вечером царь Димитрий устроил в Кремле бал на польский манер. Играли польские музыканты, съехавшиеся в Москву на свадьбу панны Марианны, шляхтичи танцевали мазурку. И сам царь Димитрий Иванович кружился в первой паре со своей молодой супругой. А утром – этот страшный набат, крик, гам, в Кремль ворвались вооруженные люди и вероломно убили своего венчанного на царство властелина, а она, Марианна, чудом спаслась! А потом стали резать поляков по всей Москве, и свадьба ее превратилась в кровавую баню…

С тех пор Марина возненавидела колокольный звон. Она просто не могла его слышать, всякий раз затыкала уши. Все ей казалось, что с этим звоном придут ее убивать… Ее саму или тех, кого она любит. Любит? Уже – любила… Ведь все в прошлом.

Как ты шептала, Урсула, помнишь: «Ты будешь царицей, Марыся, самой прекрасной царицей на свете!» Я стала узницей, жалкой пленницей, и мне не вырваться из этой башни, разве что во сне! Все мои рыцари погибли: погиб Димитр, московиты надругались над его телом, сожгли несчастную, израненную, окровавленную плоть, а прахом выстрелили из пушки!

Тот, второй, который в Тушинском лагере под Москвой назвался именем Димитра, и я согласилась на этот обман, чтобы отомстить, он тоже погиб, под Калугой. Тушинскому царю отрезал голову крещеный татарин Петр Урусов, которого она, царица Марина, незадолго до этого, по жалости и милости, освободила из тюрьмы. В тюрьму Урусова бросил тушинский царь, а Марина упросила мужа освободить несчастного…

Освобожденный узник вышел на волю с крепкой обидой, как-то поехал охотиться вместе с «цариком» и выместил свою злобу, убил дьяка Богданку Сутупова, называвшего себя царем Димитрием Ивановичем. Выходит, тушинский царь погиб по ее, Марины, вине… Зачем она хлопотала за Урусова, зачем пожалела своего врага? Так Димитр пожалел вероломного Шуйского – себе на погибель…

И третий, последний рыцарь, Ян Заруцкий, до последней минуты защищавший Марину и сына, умер на колу, в страшных мучениях! Каким мощным и хмельным вихрем ворвался в ее жизнь среди грязи и бесчестья разбойного Тушинского лагеря этот блестящий всадник! Как бесстрашно и бесстыдно взял он ее, словно не успевшую изготовиться к защите крепость… Впрочем, она сама распахнула ворота своего сердца этому неотразимому завоевателю. Это была зрелая, греховная, страстная любовь, любовь-измена второму мужу-лжецарю с настоящим мужчиной, победителем, захватчиком, вождем… Господь укрощает гордыню сильных! Атаман Ян, как Марина любила называть его на польский манер, еще при жизни пережил крушение всех своих дерзновенных помыслов, а теперь разлучился со своей возлюбленной в смерти.

И нет больше ни в Речи Посполитой, ни в Литве рыцаря, чтобы вступиться за бедную Марину! Московиты ненавидят меня, Урсула! Видишь, чем обернулась моя земная слава! Соотечественники отреклись от меня, а московиты ненавидят свою коронованную царицу. Я совсем одна, Господи! Господи, помилуй! Спаси меня, Дева Мария, Царица Небесная!»

Марина упала на колени, взяла в руки четки и стала читать молитву на розарии, как ее учили когда-то монахи-бенедиктинцы в Самборе. Нет у нее больше заступников, кроме пана Иезуса, Девы Марии и Отца Небесного! Никого больше нет…