— Зинаида Александровна, а почему вы не снимались в кино? Не поверю, что не приглашали!

Удивления не выказывает, хотя, бывает, так посмотрит, чуть откинувшись назад, что мгновенно понимаешь всю нелепость вопроса. Но этот, даже не зная истока моего интереса, вызванного назойливым интервьюером, Зинаида Александровна воспринимает как должное.

— Приглашали, — она делает бровями движение: «Еще бы не пригласили!». — Но ты же знаешь, у меня трое детей, я не могла пропадать на съемках.

На душе становится спокойней: Славская, сама того не подозревая, подтверждает мою гипотезу о несовместимости полной реализации таланта с материнством.

— Неужели вы не могли взять няню?

Они с покойным мужем оба рано стали «народными», безденежья не знали.

— И оставить моих малышей с чужой теткой?! Да бог с тобой! Я с ума сошла бы от ревности… А вдруг они привязались бы к ней больше, чем ко мне? Да что ты! Страх-то какой… Если собираешься спихнуть своих детей мамкам-нянькам, лучше их и вовсе не рожать.

— Вот и я о том же…

— Да, тебе этого не стоит делать.

Я чувствую себя уязвленной: человек, которого ценю настолько, что не могу просто послать подальше, в глаза называет меня неполноценной. И хотя сама себе говорила то же самое тысячу раз, когда это произносит другой, звучит совсем иначе.

— Почему? — само вырвалось, хотя и знаю ответ.

Улыбка у нее просто ангельская, хотя и кокетливая до сих пор. Представляю, как она действовала лет шестьдесят назад! Боже, какой гигантский срок… Столько и не проживешь.

— В твоей жизни и душе ребенку нет места. Я ведь заметила, как ты сейчас смотрела на этих школьников…

Я пытаюсь перевести стрелку:

— Но вы никогда не жалели о том, что не сделали карьеры в кино?

Ее узкое плечо слегка приподнимается:

— Да нет как-то… Я же безумно любила своих детей! И люблю. Сейчас уже внуков пять штук. Такие бесенята — с ума сойти!

— И никогда…

— Был момент, когда они все трое перестали для меня существовать. Как, впрочем, и театр, — ее взгляд вскользь оценивает, можно ли быть со мной откровенной настолько. — Но об этом не так — не на ходу. Может, как-нибудь потом… Но я тебе одно скажу: никогда не жалела о том, что попыталась ухватить двух зайцев. Мои дети стоят «Оскара»… Никто не любил меня так… бескорыстно. Можно прожить и не познать такой любви. И потом знаешь… Женщине ведь полезно рожать. Не двадцать раз подряд, конечно! Но я так преображалась после каждых родов, так молодела, это даже мои завистницы признавали. Раз в пять лет, как по заказу. Никакая пластическая операция не сравнится. И кожа сияла, и глаза, и грудь появилась, а в юности тоже была воробушком, вроде тебя.

Она откровенно смотрит на то место, где у меня подразумевается грудь:

— Тебе роды тоже пошли бы на пользу…

На мое счастье песня заканчивается, и Зинаида Александровна устремляет полный любопытства взгляд на сцену. Я потихоньку отползаю на то кресло, рядом с которым призывно краснеет моя сумка. Купила себе в Италии самую яркую, чтобы резать на ходу осеннюю московскую серость.

Последние слова старой актрисы тянутся за мной: и кожа, и глаза, и грудь… От своей женской сущности никуда не деться, будь хоть трижды писателем, стареть не хочется, а нравиться как раз хочется. Хоть про таких, как я, и говорят в народе: «Маленькая собачка до старости — щенок», ан нет! Уже заметно, что не щенок. Татьяна Васильева после всех «пластик» сделала вывод, что глаза все равно выдают возраст, взгляд меняется… Действительно ли он начинает сиять от переизбытка гормонов во время беременности?

И начинает свербеть шальная мысль: «А что если попробовать?». И раньше что-то встречалось в Интернете про омолаживающие роды и, видимо, откладывалось, накапливалось почти прозрачными слоями, потому что сейчас вдруг так и заныло: «Да, да, это оно самое! Это мне и нужно!» Дело не в том, что Влас немного моложе, черт с ним с Власом, но мне самой так не хочется упускать в себе то, что еще можно удержать.

Это кипение крови, которое ощущаешь уже в шесть утра, — подбрасывает с постели, хотя никому ничего не должна, могу валяться в постели хоть до обеда. Но нет! Работать, работать! Слишком глубоко засел во мне Чехов… Только ради него в десятом классе встречалась с мальчиком, у которого было полное собрание сочинений, девственное, никем не читанное. И мать уговорила брата Антоном назвать, словно предугадывала, что сына не будет, это последний новорожденный мальчик в моей жизни. Теперь имя брата кажется оскорблением памяти Антона Павловича… Недостоин он его. Ничем не заслужил.

Однажды мне подарили обычный медицинский пинцет, которым вроде бы пользовался Чехов. Восприняла дар скептически, хотя и поблагодарила от души, но когда взяла в руку, такую вибрацию уловила, что едва не выронила. Он… Держал — чувствую. Хоть и не перо его мне преподнесли, всего лишь пинцет, но и то счастье, что мне достался. Будто наследнице, которой я иногда себя и в самом деле ощущаю.

Самонадеянно до жути, но я мечтаю считать себя ею всерьез. Выкладываться в работе готова до обморока, не жалеть себя, как и он не жалел. И полностью отречься от растрачивания своей энергии на потомство… Может, и пресловутая дисциплинированность во мне от Чехова, с его страниц собранная невидимой пыльцой. Потянула носом — и готово. Теперь как одержимая бросаюсь спозаранку к столу, включаю ноутбук, делаю кофе и проглатываю залпом, чтобы кипящая горечь, взбурлив и растворившись в крови, обернулась сладостью. И сердце уже колотится от предвкушения того немыслимого восторга, который есть вдохновение…

Удастся ли погрузиться в эту пучину, где дышится не воздухом даже, а какой-то особой смесью, если увижу в зеркале старуху? Отпряну в ужасе — и где окажусь? Мир мгновенно перестанет быть моим, в котором будущее — океаном, и надежды парят над ним белыми птицами. Обернется зеркальной реальностью, в которой я, переставшая быть молодой, а значит, достойной ее, только тень на поверхности. Не станет ли этот миг концом всего и, главное, творчества? Может, пора испугаться, предпринять что-то? Подтянуть, накачать, срезать…

Но любой операции боюсь панически: наша мама умерла под наркозом, когда удаляли банальный аппендикс. Отец ушел от нас задолго до этого, так бесследно исчез, что до сих пор никак не проявил себя в нашей жизни. Трагедией это почему-то не стало… Впрочем, как и смерть мамы. В тот день никакие предчувствия меня не мучили. Наоборот, все в душе так и пело от радости, потому что слух волнует первая настоящая капель, а сердце трепещет насквозь пронизанное весенним запахом, который лучше всего будоражит надежды. Из университета возвращалась, чуть ли не приплясывая, сумкой размахивала, как школьница из жизнерадостного фильма тридцатых годов. Хотя знала про операцию, но она казалась такой заурядной — в любой районной больничке справятся. А мама для меня была… Ну, в общем, уже почти никем. И давно.

Она не любила нас с сестрой и не скрывала этого. Душа ее целиком принадлежала Антону, за которым она следила взглядом, полным тоски прирученной собаки, которую хозяин то и дело бросает ради других. Когда у нас родился брат, я внезапно ощутила, как мать ненавидит нас с Лерой. Ее приводили в бешенство наши голоса, наши шаги, которые всегда звучали громче положенного, а малыш спал, и мы обязаны были заткнуться. Раз и навсегда.

До появления Антона мы с сестрой еще надеялись завоевать ее любовь, тянулись слабенькими душонками, которые каждая брезгливая гримаса больно ранила. Мы замечали их, но всякий раз надеялись, что сейчас мама позволит припасть к ее теплу, погладит по голове, потормошит ласково… Высвобождаясь с раздражением из наших объятий, которые всегда были только попыткой, настоящих не получалось, она говорила по телефону: «Не люблю девчонок». Это было не только о нас, о девочках вообще, но слышали только мы двое. Это не волновало ее, как вообще не волновало что-либо с нами связанное.

Однажды нас привели классом в Пушкинский музей — плановая экскурсия, которую мы все, малолетние кретины, восприняли без восторга. И я впервые увидела «Поцелуй матери» Эжена Каррьера. Других картин я в тот день не заметила, они все слились в одно — прекрасное, яркое, но не различимое. Куда позднее я влюбилась в пейзажи Коро, в которых смятенная душа проступала явственнее, чем во многих портретах, жанровых картинах. В его поразительное по контрасту непокоя природы и гармонии женской красоты «Купание Дианы», в его безумный «Порыв ветра»… И в руки Мадонны Энгра… И в глаза художницы, замеченной самим Гойей, руки которой как раз не представляли для него интереса, как олицетворение техники, в его оценке уступавшей по значимости мысли и духу работы. И в «Песчаный пляж» Поля Синьяка… И в чаек на Темзе Клода Моне… И в Пикассо целиком…

Даже Одилон Редон, «Обновление» которого похожее на пересвеченную фотографию, сразило меня позднее инверсией красок, в тот мой первый приход замечено не было, хотя находилось с Каррьером в одном зале. Но в тот раз я увидела только трех смутно проступающих из сумрачной дымки женщин, похожих на призраков. Одна из них, одетая в черное, отвернувшись, нехотя принимала поцелуй дочери, льнувшей к ней, все еще надеющейся на чудо. Но то, как подбоченилась мать, выдавало ее нетерпение, неприятие и полную безнадежность любви дочерей, которые тянулись к ней ростками. Вторая даже приблизиться не решалась…

Я смотрела на наши с Лерой души, которые этот невероятный француз рассмотрел сквозь время, и не могла даже сглотнуть — так перехватило горло. Передо мной была не картина в обычном понимании слова… Я видела запечатленный плач, который мы с сестрой скрывали даже друг от друга. И я поняла, что мы обречены на нелюбовь, этого не изменить… И перестала ждать. Я постаралась сосредоточиться на себе.

А после ее смерти вдруг поняла, что нет никакой гарантии, что я смогу полюбить своего ребенка. Что это не происходит само собой: во время родов организм женщины, вытолкнувшей плод, не заполняется взамен любовью. А если ее нет, давать ребенку жизнь не просто бессмысленно — преступно! Обрекать маленькое существо, которое ни в чем не виновато перед тобой, на те муки, что выпали нам с сестрой? На то постоянное ощущение собственной неполноценности, которое сопровождало нас все детские годы? За что? Просто мы были девочками, а матери хотелось сына. Как говорится, ничего личного…