«Выплюнь свои удила, — приказал мне Николас, — и ответь на мои вопросы так же исчерпывающе, как ты уже однажды, помнится, мне отвечал». Я сделал, как он велел, и он принялся выспрашивать меня обо всех без исключения сторонах нашей жизни в конюшне: что мы едим, как именно за нами ухаживают, какие у нас самые ужасные наказания. Я отвечал на все вопросы как можно спокойнее, но под конец не сдержался и заплакал. Я уже не смог с собой совладать. И все, что он сделал, — это записал все то, что я ему поведал! И как бы ни менялся при этом мой голос, как бы я ни ерзал перед ним на полу, он все писал и писал без остановки. Я признался, что полюбил свое новое, «конское» существование, хотя мне нелегко далось это признание. Я открылся ему, что не обладаю такой внутренней силой, что есть у тебя, Лоран, и что ты во всем мой кумир, что ты — само совершенство. Но что, дескать, я все еще жажду обрести строгого господина, любящего и непреклонного. Я признался ему во всем, даже в том, что сам еще до конца для себя не уяснил и что сидит во мне пока на уровне чувств.

Тристан ненадолго умолк. Меня так и подмывало сказать: «Парень, ты вовсе не должен был все это ему говорить. Тебе следовало скрывать от него свое нутро и лишь насмехаться над ним да всячески оскорблять». Однако я понимал, что подобный ход мыслей ничего хорошего Тристану бы не дал. А потому я хранил молчание, и Тристан продолжил свой подробный рассказ:

— Но самое замечательное случилось потом. Николас отложил перо и некоторое время ничего не делал и не говорил, и мне сделал знак, чтоб я молчал. Затем шагнул ко мне, опустился рядом со мной на колени, крепко обхватил меня руками… и разрыдался. Он говорил, что любит меня и что никогда не переставал меня любить, что эти долгие месяцы были для него сущей мукой…

— Бедняжка, — проникновенно прошептал я.

— Лоран, не смей над этим потешаться. Все очень серьезно.

— Прости, Тристан. Продолжай.

— Он поцеловал меня, заключил в объятия. Сказал, что дал слабину тогда, когда мы покидали султанат. Что ему следовало бы крепко выпороть меня тогда за отказ спасаться и вновь обрести надо мной власть…

— Самое время до этого дойти.

— И что сейчас он хочет наверстать упущенное. Ему не позволено снимать с меня сбрую — насчет этого есть особый указ, а Николас привык уважать закон, — но ведь это не помешает нам предаваться любви. Чем мы, собственно, и занялись. Мы легли с ним на пол — как, помнишь, мы с тобой в спальне у султана, — я взял в рот его член, а он мой. Знаешь, Лоран, я никогда еще не испытывал такого наслаждения! Он теперь снова мой тайный любовник и тайный господин!

— А что было потом?

— Потом он снова впряг меня в повозку и погнал по улицам. Только теперь он уже держал меня ладонью за плечо. И когда он стегал меня хлыстом, я понимал, что это доставляет ему удовольствие. Для меня все вокруг исполнилось великого смысла, я вновь был вознесен на вершины блаженства. Уже потом, в лесочке вблизи его имения, мы снова занимались любовью, и, прежде чем вставить мне на место удила, он нежно и проникновенно поцеловал меня в губы. Он сказал, что все это должно держаться в секрете. Что касательно коней из общественных конюшен существуют очень строгие правила. Вот. А завтра мы с тобой будем возглавлять упряжку, что повезет его экипаж за город. И вообще, нас теперь каждый день будут хоть ненадолго впрягать в его транспорт, и мы с ним сможем наслаждаться нашими короткими тайными свиданиями.

— Очень рад за тебя, Тристан.

— Но для меня будет невероятно тягостно, Лоран, ждать возможности вновь с ним увидеться! И скажи, это так возбуждает, когда совершенно не знаешь, когда такой шанс подвернется!

После этого разговора я уже не беспокоился насчет Тристана. Если остальные и догадывались об их возобновленной связи, то делали вид, что ничего не знают. А когда ко мне заехал поболтать капитан стражи, то даже не заикнулся об этом и обращался с Тристаном так же добродушно, как и обычно.

Он рассказал нам обоим, что Лексиуса почти что сразу забрали с кухни и теперь он каждый день служит королеве на «Тропе наездников». Что суровая леди Джулиана тоже прониклась к туземцу симпатией и принимает немалое участие в его обучении. Так что из него получается исключительно превосходный невольник.

«Значит, теперь я могу не волноваться ни за Тристана, ни за Лексиуса», — заключил я.

Однако все это заставило меня задуматься и о моих сердечных чувствах. Любил ли я когда-нибудь хоть кого-то из своих господ? Или моей любовью пользовались одни лишь мои рабы? Конечно, я испытывал самого меня пугающую страсть к Лексиусу, когда порол его в его же спальне. И теперь я испытывал привязанность, причем очень глубокую, к Джеральду. На самом деле чем сильнее я мутузил его ладонью, тем больше его любил. Может, так со мною и должно всегда происходить? И те мгновения, когда моя душа уступала, сдаваясь, и все складывалось в совершеннейшую картину — это как раз были мгновения моей над кем-то власти.

Однако в эти мои умозаключения вклинивалось одно странное противоречие. Связано оно было с Гаретом — моим красавцем-конюхом и господином. С течением месяцев моя любовь к нему становилась все сильней и глубже.

Ежевечерне Гарет некоторое время проводил в нашем стойле. Пощипывая оставшиеся за день отметины на теле, водя по ним ногтем, он хвалил меня за то, как я все хорошо усваиваю, как славно со всем справляюсь, или передавал мне похвалу какого-нибудь почтенного горожанина.

Если Гарет решал, что нас с Тристаном нынче маловато стегали (а такое бывало всякий раз, как мы оказывались не в конце упряжки), он выводил нас на манеж — обширную площадку с торца конюшни, противоположную другим дворикам — и там гонял кнутом по кругу вместе с другими, так же недостаточно поротыми «коньками», пока мы не доходили до нужного, на его взгляд, состояния.

За всем, что касалось ухода за мной или Тристаном, он следил лично. Он чистил нам зубы, брил лица, мыл и расчесывал наши густые шевелюры. Он подстригал нам ногти, укорачивал волосы на лобке, смазывал их маслом. Он также умащал нам соски, дабы унять в них боль после тугих зажимов.

И когда нас в ярмарочный день впервые поставили участвовать в скачках, именно Гарет всячески успокаивал нас перед раззадоренной, улюлюкающей толпой, и самолично впрягал нас в крохотные колесницы, и увещал гордо и уверенно стремиться к победе.

Гарет всегда был с нами рядом.

В тех, по счастью редких, случаях, когда нас как-то по-новому снаряжали или запрягали, он всегда сам надевал на нас амуницию и все нам дотошно объяснял.

К примеру, однажды, когда мы уже пробыли в конюшне месяца четыре, нам вдруг принесли широченные ошейники наподобие тех, что как-то раз нацепили нам в саду у султана. Чрезвычайно жесткий, такой ошейник высоко задирал подбородок, и с ним совершенно невозможно было крутить головой. А Гарету они как раз очень приглянулись. Ему казалось, они добавляют упряжке некоего шика и к тому же способствуют лучшей дисциплине.

Со временем мы стали носить их все чаще и чаще. Тянувшиеся от удилов поводья проходили через специальные отверстия по бокам этих ошейников, чтобы ездок мог пользоваться ими более действенно. Поначалу с ними было очень трудно поворачивать на дороге: мы не могли, как обычно, хотя бы чуточку двинуть в них головой. Однако очень скоро у нас это стало получаться, как у заправских лошадей.

В яркие солнечные дни нам стали прицеплять к голове шоры, которые отчасти притеняли нам глаза, при этом позволяя видеть лишь то, что находилось строго перед нами. В каком-то смысле это было и удобно, но все же двигались мы в них как-то затравленно и неуклюже, полностью руководствуясь лишь командами возницы.

К ярмаркам и разным городским торжествам нам надевали празднично украшенную сбрую. Так, к годовщине коронации ее величества на всех «коньков» нацепили новенькую кожаную упряжь, сплошь увешанную нарядными пряжками, увесистыми бронзовыми медальонами, звонко тренькающими колокольчиками. Все это изощренное снаряжение буквально придавливало нас своей тяжестью и заставляло по-новому прочувствовать нашу неволю, словно в том была какая-то необходимость!

Сказать по правде, любые изменения в нашей оснастке вполне могли бы использоваться как своего рода наказания. Когда мне случалось проявлять перед Гаретом какую-то вялость и медлительность, он заставлял меня носить более широкие и толстые удила, уродовавшие лицо и придававшие мне на редкость жалкий вид. Еще как минимум дважды в неделю всем нам полагался намного более толстый и тяжелый фаллос, чтобы мы сознавали, какое счастье носить в остальные дни обычный.

Чересчур резвым и буйным «лошадкам» частенько надевали на голову глухой кожаный капюшон и затыкали уши ватой. Открытыми оставлялись лишь нос и рот, чтобы дышать. Так они и трусили в упряжке, в тишине и мраке. И это вроде неплохо их усмиряло.

Временами такое проделывалось и со мной в качестве наказания, и меня это полностью лишало силы духа. Я плакал день напролет в ужасе от того, что ничего не вижу и не слышу, и вскрикивал от любого прикосновения. В этой ослепляющей изоляции от мира я, пожалуй, как никогда ярко, видел себя снаружи.

Однако со временем карать за провинности меня стали уже не так часто, при этом каждое наказание являлось для меня все большим потрясением, ведь именно Гарет щедро вымещал на мне раздражение и досаду. Я же слишком сильно полюбил Гарета и хорошо это осознавал. Я любил его голос, его повадки, я наслаждался, даже когда он просто молча находился рядом. Именно ради Гарета я старался великолепно держаться в упряжке и красиво вышагивать, с искренним раскаянием терпел суровейшие наказания и поспешно, даже с какой-то радостью выполнял его команды.

Гарет нередко хвалил меня за то, как я управляюсь с Джеральдом, и даже любил заглянуть на задний дворик, чтобы понаблюдать за нами. Он говорил, что от лишней порки Джеральд становится только оживленней и игривей. И от его одобрительных слов я аж расцветал.