— Абдул… — прохрипела она.

Ее искусанные в кровь губы были белыми, и подсохшая, растрескавшаяся корка покрывала их, словно уродливый мозаичный узор. Осунувшееся от страданий лицо стало почти прозрачным, кожа так натянулась, что у меня защемило сердце — до такой степени она сейчас напоминала скелет, привидевшийся мне за несколько недель до этого. В ужасе отогнав страшную мысль прочь, я принялся лихорадочно искать едва мерцавшую в ней искорку жизни. Перехватив поудобнее ее обмякшее тело, я присел на корточки, стиснул локтями располневшую талию Эсмилькан и обвил ее ноги своими. Еще одна судорога боли пробежала по ее телу, и я почувствовал, как содрогнулся вместе с ней.

— Тужьтесь, госпожа! — скомандовал я.

— Не могу…

— Вы должны!

— Больно!

— Вы должны тужиться. Если вы не сделаете этого, то умрете!

— Уже умерла…

— Слава Аллаху, пока еще нет. Думайте о ребенке, — прошипел я ей на ухо, от души надеясь на то, что окружавшие нас женщины слишком устали, чтобы подслушивать. Но, конечно, они слушали. — Вспомните о том, как он был зачат. Вспомните Камень Руми, на котором вы сидели в Конье, и о благословении, которое послал вам Всевышний. Вспомните о том, как в ту ночь пел соловей…

— У-ух… — крякнула она, словно отказываясь меня слышать.

Я вдруг почувствовал, как новая боль зарождается в ее теле, и покрепче сжал ее тело руками, как будто надеялся, что, оставив Эсмилькан, она перекинется на меня.

— Эсмилькан! — крикнул я. — Тужься же! Тужься!

— Да будет воля Аллаха…

— Эсмилькан, я не позволю тебе умереть, слышишь? Если ты умрешь, я умру вместе с тобой. Клянусь всем, что для меня свято. Я не стану жить без тебя. Я люблю тебя, Эсмилькан. Люблю больше жизни. Не убивай меня!

Мне казалось, она чувствует, как мои горячие слезы текут по ее шее туда, где кожа ее, покрытая потом, уже стала холодной, словно у покойницы.

— Абд… — начала она. Но тут, осекшись, вдруг собрала все свои силы и стала тужиться.

— Вот так, хорошо! — обрадованно воскликнул я. — А сейчас еще раз. Сильнее!

— Нет… — слабо пробормотала Эсмилькан. Но она тужилась — тужилась, словно черпая силу в моих руках, пока они вдруг не стали мягкими, как мятное желе.

— Еще раз!

Эсмилькан покорно натужилась, и вдруг я услышал странный звук, похожий на журчание льющейся воды. Туфли мои внезапно промокли насквозь, будто под проливным дождем. А после этого какой-то крохотный бело-красный комочек выскользнул наружу и упал в подставленные руки Айвы.

Толпившиеся вокруг нас женщины молча разинули рты, словно стали свидетелями небывалого чуда. Однако их удивление длилось не больше секунды. Будто по команде мгновенно захлопнув их, они молча засуетились вокруг нас. Чудо это было или нет, но строгие правила этикета повелевали им молчать, чтобы ни происходило вокруг.

— Что… Что?… — нашла в себе силы спросить Эсмилькан, когда Айва на одно короткое мгновение приподняла и показала ей ребенка — только для нее, бедняжки, этот миг, верно, показался вечностью. По лицу госпожи было заметно, что в ней происходит внутренняя борьба. Или это только мне показалось?

Айва растерянно моргнула, как будто отгоняя прочь непрошеную мысль, а потом со слабой улыбкой повернулась к Эсмилькан:

— Я хочу перерезать пуповину, госпожа. У вас девочка, красивая и здоровенькая, да защитит ее Аллах! Ну вот, с пуповиной все.

— Не помню… — смущенно пробормотала Эсмилькан. Но вдруг глаза ее закатились, и она упала нам на руки, провалившись в глубокий обморок.

Тело ее внезапно стало мягким и словно бы бескостным, как у тряпичной куклы, — словно вместе с ребенком, которого она вытолкнула из себя, вытекла и ее собственная жизнь. Живот уродливо провалился, ребра выступили, как у скелета, так что сейчас она едва напоминала живое существо. Только груди, точно тугие бутоны, горделиво торчали вверх. Я бережно уложил Эсмилькан на постель, постаравшись устроить ее поудобнее. Потом, стыдливо пряча глаза, поцеловал сомкнутые веки, почувствовав губами мокрые от слез ресницы. После чего склонил голову на грудь и дал, наконец, волю своим слезам, слушая неумолчный детский крик, каким кричит здоровый младенец, требуя, чтобы ему дали грудь.

— Может, пойти сказать господину?

Я вздрогнул. Этот вопрос заставил меня очнуться. Рядом со мной стоял один из младших евнухов. После того как я ненароком рассыпал порох, все входили и выходили, не обращая внимания на запрет, и сейчас комната была полна народу. Я растерянно заморгал, силясь сообразить, кого он имел в виду, говоря «господин».

— Соколли-паша, — подсказал он, заметив мою растерянность. — Слава Аллаху, он вернулся. Прошло уже около часа, как наш господин приехал домой. Так сказать ему?

— Нет, нет, не надо. Я сам пойду, — отказался я, велев принести мне воды, чтобы смыть с лица слезы.

— Моя госпожа велела передать вам, господин, что лицо ее почернело от горя. Но на все воля Аллаха. — Я молча стоял и смотрел на высокого мужчину, чья борода, казалось, совсем побелела с тех пор, как я видел его в последний раз. Похоже, за последний месяц-два он ни разу так и не удосужился покрасить ее.

Не проронив ни слова, он сверлил меня взглядом, словно пытаясь прочесть между строк что-то еще, кроме общепринятого у мусульман оборота, которым обычно хотят сказать, что на свет появился не долгожданный наследник, а всего лишь девочка. Потом лицо его озарилось улыбкой.

— Тот, кто позволяет темным теням омрачить свое лицо, когда у него рождается девочка, или считает рождение дочери позором для себя — разве не говорится в Коране, что такой человек совершает большую ошибку?

— Тогда могу я поздравить вас, господин?

— Поздравить?! — С губ Соколли-паши сорвался сухой, лающий смешок, от которого по спине у меня побежали мурашки, настолько страшен был этот звук. — Поздравить, говоришь? Мы потеряли Астрахань, а ты хочешь поздравить меня?

— Но, господин, я всего лишь хотел сказать…

— Знаю, Абдулла. Не надо.

В комнате повисла тягостная тишина. А Соколли-паша не сделал ничего, чтобы разорвать ее. Напротив, он точно боялся нарушить ее, как мать боится качнуть скрипящую колыбель, когда ее заболевший ребенок только задремал.

— Молодые люди валились на землю, словно колосья пшеницы под серпом, — заговорил он наконец, будто разговаривая сам с собой. — Тысячи и тысячи их пали в тот день… Может быть, завтра утром я уже не буду визирем, ты должен понимать это, Абдулла. Тогда мне придется дать согласие на развод с твоей госпожой, согласиться на то, чтобы больше никогда не видеть ни ее, ни ребенка… И все благодаря Лала Мустафе, да покарает всемогущий Аллах его черную душу! Да, да, все случилось из-за того, что он соблазнился должностью Великого визиря! Он отдал бы все, лишь бы стать им! Мерзавец подкапывался под меня еще со времени мятежа Баязеда! Это его рук дело. Этот смазливый красавчик, сын Сулеймана, никогда бы не решился восстать против отца, если бы не Лала Мустафа! Это он вечно совал нос не в свое дело, это через его руки шла переписка между Константинополем и провинцией, губернатором которой стал Баязед. Да, мальчишка был красив и пользовался безумной популярностью среди простого народа, но он всегда оставался покорным сыном — не из тех, кто способен поднять меч на родного отца. Но Лала Мустафа и мать Баязеда, эта русская…

Соколли-паша внезапно осекся и замолчал, будто испугавшись, что может сболтнуть лишнее. Потом на лице его снова появилась улыбка.

— Не думай, что я не знаю, что такое сплетни, которые в таком ходу среди рабов, — хмыкнул он. — Я ведь и сам раб, а некогда был ничтожнейшим из всех, кто копошится на ступеньках дворца. Сплетни могут погубить меня в глазах Селима, лишить меня его милостей куда вернее, чем пьяная ярость этого ублюдка. Поэтому ты оказал бы мне огромную услугу, Абдулла, пустив слушок о том, что виновником нашего поражения под Астраханью является не кто иной, как Лала Мустафа собственной персоной — пусть его имя повторяют на всех углах, ты меня понял? И хотя он с пеной у рта станет утверждать, что выше этого, но я-то знаю, что он решился на предательство лишь по одной-единственной причине: мерзавец хорошо знал, что идею похода я вынашивал много лет. И с той минуты, как армия двинулась в путь, он сделал все, чтобы погубить нас. День и ночь он, словно летучая мышь, сновал между солдатами, нашептывая им в уши:

«Зачем нам эти земли в России, ради которых мы должны сражаться и проливать свою кровь? — твердил он им. — Зимой ночи здесь длинные, а дни короткие, а летом все наоборот. Ради того, чтобы соблюсти завещанные нам Аллахом законы и возносить ему положенные молитвы как обычно, на восходе и перед закатом солнца, нам придется забыть о сне. А во время месяцев строгого поста, когда есть и пить можно только лишь по ночам, мы погибнем от голода, ибо эти долгие дни воздержания попросту прикончат всех нас. Земли, куда мы держим путь, созданы Аллахом лишь для язычников, потому что нельзя оставаться мусульманином где-то в забытой Богом России».

Каким-то образом ему удалось убедить в этом и муфтия, которого он тоже перетянул на свою сторону. К тому времени, как мы подошли к Астрахани, ни у кого из моих людей уже не оставалось ни малейшего желания ни драться, ни даже защищать себя. Аллах против нас, рассуждали они, так что толку в их оружии? Даже сам Селим-Пьянчужка, хорошенько подумав, отказался идти с ними в это Богом проклятое место. И от этого они чувствовали себя еще более несчастными. И вот канал навсегда потерян для нас, а ведь это был наш единственный шанс разрубить мертвый узел между Персией и нашей великой державой. И теперь нам суждено сражаться друг с другом до тех пор, пока силы наши не иссякнут и мы не станем легкой добычей для тех же русских. Попомни мои слова, настанет день… И, зная все это, ты все еще хочешь поздравить меня?!