— Я сама не своя, когда у меня впереди премьера. Не обращай внимания.

Окончательно убедившись, что ей ни жарко, ни холодно от того, существует Том или нет, Джулия невольно почувствовала к нему жалость…“


А что Настя чувствовала к Ростиславу? Ненависть? Или все еще любовь? Или сама не могла разобраться?

Она научилась понимать его, „вычислять“ его реакции, поддерживать его, как во всем поддерживают своих сыновей матери. Но за эти месяцы успела понять, что он вовсе не романтический герой-любовник, а слегка закомплексованный, инфантильный постсоветский мужчинка.

За несколько поколений успел сформироваться отдельный „вид“ таких мужчин — для всех хороших и приветливых, но неспособных отвечать за свои конкретные поступки.

И Ростислав как раз принадлежит к тем, кто прекрасно знает, например, как воспитывать детей, и может весьма красноречиво читать лекции на тему воспитания. Но при этом не в силах — ни в моральных, ни в физических — воспитать „одного, отдельно взятого“ ребенка. Своего собственного.

Настя инстинктивно положила руку на живот.


„Джулия, довольная, взволнованная, счастливая, вернулась к себе в уборную. Никогда еще она не была так уверена в своем могуществе. Никогда еще не играла с таким блеском, разнообразием и изобретательностью. Пьеса кончалась длинным монологом, в котором Джулия — удалявшаяся на покой проститутка — клеймит легкомыслие, никчемность и аморальность того круга бездельников, в который она попала благодаря замужеству. Монолог занимал в тексте целых две страницы, и вряд ли в Англии нашлась бы еще актриса, которая могла бы удержать внимание публики в течение такого долгого времени. Благодаря своему тончайшему чувству ритма, богатому оттенками прекрасному голосу, мастерскому владению всей палитрой чувств Джулия сумела при ее блестящей актерской технике сотворить чудо — превратить свой монолог в захватывающий, эффектный, чуть ли не зримый кульминационный пункт всей пьесы. Самые острые сюжетные ситуации не могли быть столь волнующими, никакая, самая неожиданная развязка — столь поразительной“.


„Как только Ростислав проснется, я должна поговорить с ним. Я скажу ему все — и о ребенке тоже… Бедное мое дитя, в какой мир ты хочешь войти?..“

Тихо тикали часы на руке. Гера скреблась о ножку стула — чесала когти. А Джулия оригинальным образом уничтожала соперницу. И вряд ли можно было придумать более эффектное убийство!

„Единственная большая мизансцена Эвис была во втором акте. Кроме нее, в ней участвовала Джулия, и Майкл поставил сцену так, что все внимание зрителей должно было сосредоточиться на девушке. Это соответствовало и намерению драматурга. Джулия, как всегда, следовала на репетициях всем указаниям Майкла. Чтобы оттенить цвет глаз и подчеркнуть белокурые волосы Эвис, они одели ее в бледно-голубое платье. Для контраста Джулия выбрала себе желтое платье подходящего оттенка. В нем она и выступала на генеральной репетиции. Но одновременно с желтым Джулия заказала себе другое, из сверкающей серебряной парчи, и, к удивлению Майкла и ужасу Эвис, в нем она появилась на премьере во втором акте. Его блеск и то, как оно отражало свет, отвлекало внимание зрителей. Голубое платье Эвис выглядело рядом с ним линялой тряпкой. Когда они подошли к главной мизансцене, Джулия вынула откуда-то — как фокусник вынимает из шляпы кролика — большой платок из пунцового шифона и стала им играть. Она помахивала им, она расправляла его у себя на коленях, словно хотела получше рассмотреть, сворачивала его жгутом, вытирала им лоб, изящно сморкалась в него. Зрители, как завороженные, не могли оторвать глаз от красного лоскута. Джулия уходила в глубину сцены, так что, отвечая на ее реплики, Эвис приходилось обращаться к залу спиной, а когда они сидели вместе на диване, взяла девушку за руку, словно бы повинуясь внутреннему порыву, совершенно естественным, как казалось зрителям, движением и, откинувшись назад, вынудила Эвис повернуться в профиль к публике. Джулия отобрала у Эвис мизансцену и сыграла ее с поразительной виртуозностью. Но ее последний удар был случаен. Эвис должна была произнести длинную речь, и Джулия нервно скомкала свой платочек; этот жест почти автоматически повлек за собой соответствующее выражение: она поглядела на Эвис встревоженными глазами, и две тяжелые слезы покатились по ее щекам. Вы чувствовали, что она сгорает со стыда за ветреную девицу, вы видели ее боль из-за того, что все ее скромные идеалы, ее жажда честной, добродетельной жизни осмеиваются так жестоко. Весь эпизод продолжался не более минуты, но за эту минуту Джулия сумела при помощи слез и муки, написанной на лице, показать все горести жалкой женской доли. С Эвис было покончено навсегда“.


„Ну вот, моя радость и просыпается… Какой он трогательный! Маленький заспанный крысенок“. — Насте непреодолимо захотелось чмокнуть Ростислава в умный, как он считает, лоб.

Что она и сделала, окончательно его разбудив.

— Катя, — пролепетал он со сна.

— Какая еще Катя? — целовать еще раз явно расхотелось.

— Ой, Настя… Это я так, снилось что-то.

Настраиваясь на серьезный разговор, она решила не завязывать банального скандала, который, как показывал опыт, помогает лишь „выпустить пары“, но никогда не решает ни одной проблемы.

— Тебе нехорошо? — она заметила, что он бледен.

— Принеси мне воды, если можешь… Пожалуйста.

Настя пошла на кухню с маленьким кувшином, по дороге вспоминая царскосельскую деву, воспетую Пушкиным.

Огромная кастрюля, исходя из степени закопченности — монгольская, то есть принадлежащая монголам, кипела, распространяя запах разварившегося мяса. Насте сразу же стало дурно, и целый кувшинчик ледяной воды попал к ней в желудок.

Вторую порцию она доставила в комнату.

— Пожалуйста…

Ростислав залпом опорожнил посудину.

— Жаль, что вечер, а то я бы попросил тебя за пивом сходить.

— Еще чего! — не выдержала она.

— А почему бы и нет? Говорят, жена Гурия Удальцова по утрам ходит за пивом для всей мужниной компании.

— Это потому, наверное, что она жена.

— Нет, это потому, что она не то узбечка, не то киргизка. Из восточных женщин, в общем. Они покорные — как Зульфия.

— Много ты знаешь про Зульфию. Не поверишь, но покорные восточные страдают и переживают муки ревности так же тяжело, как и не восточные.

— А мне Улугбек говорил… — Он сделал паузу, словно жалел, что проболтался.

— Что говорил?

— Что… когда вернется в Ташкент, возьмет себе еще и третью жену. Только Зульфие просил не растрепать.

— Все вы…

— Что все мы? „Мой милый, что тебе я сделала?“, — как одна из вас писала?

— Ростислав, у нас будет ребенок.

Он не реагировал, очевидно, не мог вникнуть в смысл ее слов.

— Слышишь, я жду ребенка.

— Что? А кто отец?

Теперь не могла вникнуть в смысл происходящего Настя.

— А ты сам не догадываешься, кто отец?

— Этого не может быть. Ты же все подсчитывала!

— Слава, ты же знаешь, что никогда не может быть стопроцентной уверенности.

Он молчал, уставившись в потолок.

Гера прыгнула к Насте на колени, и в сумерках по ее шерсти проскакивали искры. С кошкой она чувствовала себя вдвое сильнее.

— Ты же поэтесса, — наконец сдавленным голосом произнес он, — зачем тебе ребенок? Твое дело писать стихи.

— Я женщина, Слава.

— Ты завтра же сходишь к врачу, ладно? И все решишь.

— Я уже была у врача и все решила, — произнесла Настя с гораздо большей степенью твердости, чем это было свойственно ей на самом деле.

Немая сцена длилась несколько минут.

— Я тебя больше не люблю, — нарушив немоту, медленно произнес Ростислав. — Я не отдам тебе свою душу. Никогда не отдам. Я от ребенка не отрекаюсь. Может быть, я и отец… Но тебя, такую коварную, я знать больше не желаю.

— Подожди, пока нас Бог разделит, а потом уже будешь решать, от кого отрекаться.

Она встала с кресла и начала собирать вещи.

— Нет! — остановил ее Ростислав. — Я же не подлец! Я не могу выгнать беременную женщину на ночь глядя. Сам уйду!

И он ушел.

Настя даже не посмотрела, сел ли он в лифт или исчез в злополучной „Сибири“.

Смертельно уставшая, она опустилась на диван, еще хранящий приятное тепло чужого тела и, спрятавшись лицом в подушку, предалась плачу.

Со слезами боль ушла и наступило желанное безразличие. Она провалилась в бездну сна.


Мама в белом платье брела по краю огромного зеленого поля, заросшего душицей и ромашкой. Над нею вились бабочки и стрекозы, но она не обращала на насекомых никакого внимания.

Она шла по краю поля, словно боялась ступить в сторону и утонуть в растительном буйстве.

Настя видела ее очень отчетливо, хотя находилась на другом конце поля — тоже у края. Она хотела напрямик пройти сквозь зелень, но какие-то силы удерживали ее.

Они стояли лицом друг к другу, и Настя заметила, что маме столько же лет, сколько ей сейчас, — они ровесницы, почти сестры-близнецы.

Вдруг травы расступились, обнажая две полоски земли, две узкие, как порезы, тропинки. И она поняла, что каждой из них предназначен свой путь и что обе они видят оба пути сразу. Она видит путь мамы — от того возраста, с которого осознанно помнит ее и до последнего шага. А та видит путь дочери — отныне и вовеки веков. Наверное, из тех миров многое становится понятным в мире нашем.

Мама подняла вверх руки, и два пути соединились в один.

Сон оборвался.


В дверь постучали.

— Настя-ханум, открой дверь! — сквозь всхлипы слышался голос Зульфии.

— Сейчас!

Она вбегает в комнату, беременная, круглая, как арбуз, простоволосая, заплаканная. Покорная женщина Востока.