– Не надо, чтобы я умерла раньше. Ни в коем случае! Если я умру первая – он ведь убьёт себя, что-нибудь с собой сделает. Я его знаю… – повторяла она, точно маленькая девочка.

Она задумывалась, всматриваясь в узенький переулок Шатийон-Колиньи и огороженный квадрат сада.

– Мне-то легче, ты же понимаешь. Я всего только женщина. После определённого возраста женщина не имеет права умереть когда хочет. И потом, у меня в конце концов есть вы. А у него нет.

Ибо она понимала всё, даже самое невыразимое. Взвесив всё на своих собственных неподкупных весах, она хорошо поняла – отец «висит» на ней так же, как и дети.

Она заболела, и он часто садился у её постели. «В какой день, в котором часу ты выздоровеешь? Не выздоровеешь – берегись! Я умру следом за тобой!» Ей было трудно перенести мужскую логику этой угрозы, этого неблагодарного требования. Чтобы не смотреть на него, она вертела головой туда-сюда по подушке – так же она делала чуть позже, словно распутывая последние узы.

– Боже мой, Колетт, нет от тебя покоя, – жаловалась она. – Тобой полна вся спальня. Мужчина всегда лишний у изголовья женщины. Иди погуляй! Спроси у бакалейщика для меня апельсинов… Или скажи госпоже Розимонд, пусть пришлёт «Ревю де дё монд»… Но иди помедленнее, гроза собирается, придёшь весь в испарине!..

Он повиновался и уходил, опираясь на костыль.

– Посмотри, – говорила моя мать, когда он ушёл, – стоит мне заболеть, он выглядит как пустой костюм!

Под окном отчётливо и громко раздавался голос уходившего капитана – он, как всегда, пел для неё:

Заря ли новая блистает впереди,

Или вечерний дует ветерок.

Всегда со мной, ты на моей груди,

Мой никогда не вянущий цветок.

– Ты слышишь?.. Слышишь?.. – повторяла она как в лихорадке.

Выражение мудрой насмешливости вдруг молодило её черты, и, свешиваясь с постели, она шептала:

– Хочешь знать, что за человек твой отец?.. Он – лучший в мире певец!

Она выздоровела – она всегда выздоравливала. Но когда ей удалили грудь, а спустя четыре года – вторую, отец понял, что отныне ему суждено жить в страшном постоянном ожидании худшего, хотя она и тут выздоровела – как всегда. Однажды, подавившись рыбьей костью, застрявшей в горле, она страшно закашлялась, так что к щекам прилила вся кровь и глаза наполнились слезами, и тогда отец, оглушительно ударив по столу кулаком, вдребезги разнёс свою тарелку и сердито крикнул:

– Этому будет конец?!

Не растерявшись даже здесь, она успокоила его мягко и милосердно, приятными речами, порхающими взорами. «Порхающие взоры» – эти слова очень к ней подходят. Робость, жажда нежных признаний, необходимость лгать заставляли дрожать её веки, когда его колючие серебристые зрачки устремлялись на неё, не отпуская ни на миг. И эта дрожь, это напрасное порханье её глаз под мужским взглядом, серо-голубым, как свежеобрубленный кусок свинца, – всё, что мне дано было узнать о страсти, связавшей жизни Сидо и Капитана.


Десять лет назад, приведённая одним из друзей, я звонила в дверь госпожи Б., профессионально промышлявшей «заклинанием духов». «Духами» она называет всё, что живёт, блуждая вокруг нас, и в особенности тех, кто был связан с нами близкими узами крови или любви. О нет, я вовсе в это не верю. Не думайте, что я частая гостья тех избранных, что могут постигать непостижимое. Меня привело туда любопытство, то самое обычное любопытство, которому, в сущности, безразлично, смотреть ли на госпожу Б., или на «женщину со свечой», или на собаку, которая умеет считать, или на съедобные плоды шиповника, или на врача, который относится к той же, что и я, человеческой породе, или уж не знаю на что ещё. И в тот день, когда я утрачу эту жадность до всего, меня не станет вовсе. Недавно я, предавшись любопытству, проявила неосторожность, тронув большое перепончатокрылое с голубым жалом-шпагой – ими изобилует Прованс в июле-августе, в пору цветения «золотых шаров». Измучившись оттого, что так и не смогла вспомнить, как же называется сей закованный в латы воитель, я спросила себя: «Да есть ли у него чем ужалить? Или этот прекрасный самурай – без меча?» Я была наказана за свои сомнения. И теперь маленький шрамик от нарыва над костью фаланги пальца напоминает мне, что голубой воин был вооружён до зубов и всегда готов пустить в ход свою шпагу.

Госпожа Б. жила в модной и удобной современной квартире, залитой солнцем. У окна щебетали в клетке птички, в соседней комнате смеялись дети. Миловидная полнеющая дама объяснила мне, что обходится без «теневых эффектов» и прочего колдовского декора. Она лишь взяла мою руку в свою и попросила на минуту сосредоточиться.

– О чём вы хотите меня спросить? – сказала она мне.

И тогда, признавшись самой себе в полнейшем отсутствии интереса к потусторонним явлениям, я не нашла ничего лучше, как задать вопрос самый банальный:

– Вы и вправду видите мёртвых? Какие они?

– Как живые, – искренне призналась госпожа Б. – Вот, кстати, сзади вас…

Позади меня было окно, льющийся из него солнечный свет и клетка с зелёными чижами.

– …сзади вас я вижу пожилого мужчину. У него нестриженая, но причёсанная борода, почти совсем белая. Волосы довольно длинные, седые, откинуты назад. Брови… о! вот это брови!.. какие кустистые… и под ними глаза… о! глаза!.. небольшие, но какая неуправляемая сила… Вы знаете его?

– Да. Ещё бы.

– Знаете, ему там очень неплохо.

– ?..

– Я имею в виду – в мире духов. И вы его интересуете, даже очень… Не верите?

– Немного сомневаюсь…

– Да. Вы его очень интересуете теперь.

– Почему теперь?

– Потому что вы стали именно тем, чем он так хотел быть здесь, в нашем мире. Вы действительно то, чем ему хотелось быть. Но он не сумел.

Я не стану рассказывать о других «портретах», которые нарисовала для меня госпожа Б. Все они вставали передо мною, очерченные несколькими штрихами, сила и непостижимая точность которых околдовывали меня неопасным и необъяснимым чародейством. О духе, в котором я, штрих за штрихом, не могла не узнать своего старшего сводного брата, она сказала с состраданием: «Никогда не видела, чтобы мертвец так грустил!»

– Скажите, – спросила я с какой-то мне самой неясной ревностью, – не видите ли вы старую женщину, которая могла бы быть моей матерью?

Добрый взгляд госпожи Б. поблуждал вокруг меня.

– Нет, к сожалению, нет, – ответила она наконец. И живо добавила, чтобы меня утешить:

– Может быть, она отдыхает? Это случается… Вы были единственным ребёнком?

– У меня есть ещё брат.

– Вот что! – торжественно объявила госпожа Б. – Без сомнения, она занята с ним… Знаете, дух не может витать всюду одновременно…

Нет, я этого не знала. После этого визита я поняла, что можно наживаться на покойниках и при этом с весёлой непринуждённостью иметь дело с тёплым земным светом. «Они как живые», – объясняет блаженная в наивной вере своей госпожа Б. А почему бы и нет? Как живые – если забыть, что они умерли. Умерли – вот и всё. Поэтому она удивилась, увидев моего умершего брата «таким грустным». Она сумела прочесть мою проницаемую тайну – да, я помню его таким, печальным, беспокойным и измождённым, измученным своим последним, трудным путешествием…

Что до отца… «Вы действительно то, чем ему хотелось быть. Но он не сумел». И здесь я понимаю всколыхнувшиеся во мне мысли. На самой высокой полке библиотеки я так и вижу ряд томиков в картонных переплётах, с чёрными «спинками». Гладкие листы крапчатой бумаги, ладно склеенные, и добротность домашнего картона выдавали ручную работу отца. Но названия, написанные от руки готическим шрифтом, прельстили меня не больше, чем безликие этикетки. Цитирую по памяти: «Мои друзья», «Доктрина семидесяти», «Геодезия геодезий», «Занимательная алгебра», «Маршал Мак-Магон глазами армейского друга», «Из полей – в дом скорей», «Песни зуава» (стихи)… Я их забыла.

Когда отец умер, библиотека превратилась в спальню, и книгам была учреждена ревизия.

– Посмотри-ка, – сказал мне старший брат.

Он сам принёс, разложил и открыл книги и помолчал, вдыхая аромат изъеденной временем бумаги, покрывшейся душистой цвелью, от которой поднимался запах утраченного детства и сухого лепестка тюльпана, пятнистого, как древесный агат…

– …посмотри-ка.

В дюжине картонных томиков содержалась его древняя и гордо хранимая тайна. В каждом томе насчитывалось по двести, триста, по сто пятьдесят страниц; роскошная, дорогая кремовая бумага или простая «школьная» – плотная, аккуратно подрезанная, сотни и сотни белых листов… Неведомый шедевр, мираж писательской карьеры.

Наверное, так и должно было быть – этим страницам, уцелевшим по чьей-то слабости или легкомыслию, ничего не дано было на себе запечатлеть. Брат писал на них свои рецепты, мать покрывала ими горшочки с вареньем, её внучки отрывали по листочку для каких-то рисунков, и всё-таки мы не смогли израсходовать всех этих роскошных тетрадок с ненаписанным шедевром. Мать, впрочем, старалась пустить их в дело с остервенелой манией разрушения: «Как, ещё что-то осталось? Давайте сюда – мне не во что завернуть котлеты… Мне нечем обклеить ящики…» В этом не было насмешки – скорее жгучее сожаление и желание поскорее уничтожить плоды бессилия…

И я в свою очередь попользовалась этим несуществующим наследием в пору моих дебютов. Не с тех ли пор я так люблю писать на гладких блестящих листках плотного замеса, так и не научившись жалеть их? Ведь я возымела смелость писать своими жирными и круглыми буквами поверх той едва различимой скорописи, в тускловатой филигранности которой только одна женщина в мире разглядела сияние величия, поверх тех косых букв, какими был любовно прописан единственный законченный и оформленный лист – посвящение:

Душеньке моей

Её верный муженёк

Жюль-Жозеф Колетт.

III. ДИКАРИ