И пусть она ушла из моей жизни — все равно она осталась в моей жизни. Она осталась в том лучшем, на что я способен, она осталась в несовершенном, но в возможном для меня, а следовательно, она осталась и во мне самом, так как сознание несовершенного является неотступной думой всякого человека о самом себе.

Она осталась в моих желаниях, а это значит, что она осталась во мне навсегда, потому что человек не может жить дольше своих желаний и только до тех пор, наверное, по-настоящему ощущает себя человеком, пока сохраняет способность хотеть и желать что-то.

А ведь все могло быть и по-другому, и я мог обокрасть самого себя, мог невозвратимо ограбить свое сердце, и она могла навсегда уйти из моей жизни в ту ночь прямо с вершины стога, и я не знаю — был бы я больше счастлив, если бы тот день прошел по-другому, если бы луна все-таки настояла на своем и она сейчас бы была вместе со мной. Я смотрю на него. Я не могу назвать его человеком, удовлетворенным жизнью. Он чем-то недоволен, чем-то мается, жалуется на отсутствие новизны. И может быть, все это оттого, что у него с ней все началось именно с этого. Он выпил ее сразу и залпом, не успев даже как следует разглядеть и понять ее, нарушив тем самым великий и естественный закон, который не разрешает торопить мгновение, если оно показалось тебе прекрасным.

У него с ней все сразу началось с этого, хотя он знал ее совсем недолго. Он сразу похоронил свои большие отношения с ней, сразу закопал их в землю, насыпал сверху холмик и воткнул сверху крест. Он сразу обнажил свои отношения к ней до физиологической ясности, он сразу исключил постепенное узнавание ее новизны из сферы своих активных интересов. Не зная еще всего богатства человеческой клавиатуры, он сразу взял самую высокую ноту, и внутренняя струна их отношений оборвалась, по-моему, в самом начале, и ему, наверное, нужно было сразу прекратить с ней все, а он еще взял и женился на ней, то ли из жалости, то ли, что еще хуже, из приличия, и они стали жить вдвоем около своего могильного холмика, как в пустыне, внешне приличной, а внутренне опустошенной, скучной жизнью, иссушая друг друга отсутствием настоящего чувства, усугубив свою ошибку еще и рождением ребенка, в которого никто из них обоих не вложил того, что является лучшей наследственностью и за что человек бывает больше всего благодарен своим родителям: большой, настоящей любви друг к другу.

Да, он добился ее сразу и, не пощадив, «уничтожил», а я буду идти к ней через нескошенный луг, через лунную равнину долго-долго, всю жизнь, и всю буду догонять ее и отпускать вперед, буду находить ее и терять ее, и все время буду видеть ее впереди себя, через серебристый грибной дождь, как видел ее в тот день, когда, вся в солнечных брызгах, она то убегала от меня, то возвращалась, когда я впервые стал догадываться, что начинаю терять ее, и тем не менее не в силах был ничего изменить, и мучился от этого, и страдал, и познавал через все это жизнь, и это была моя победа.

Да, тот день, без всякого сомнения, был лучшим днем моей жизни. Он до краев был наполнен и любовью и мукой, и никто не в силах был изменить эту пропорцию, и ничего не могло быть ни больше, ни меньше — ни счастья, ни горечи.

С такими мыслями я обычно и возвращаюсь домой после наших лыжных прогулок втроем. Я раздеваюсь, ложусь и закрываю глаза, и, хотя за окном зима, передо мной медленно проносятся видения освещенных летним солнцем лесных опушек, и нескошенные луга, и далекие хвойные леса, и зеленые поляны, и белые березы, и длинные стога сена, и летящие над полями сквозь сиреневую цветочную пыльцу бабочки и стрекозы.

И серебристый грибной дождь бесшумно идет перед моими закрытыми глазами в косых лучах поднимающегося над землей солнца, и небо протягивает земле свои серебристые руки, и земля нежно прижимается к небу теплыми, трепетными потоками прозрачного восходящего воздуха.

И я вспоминаю, как мы плыли с ней по каналу на пароходе, как нас обдувал молодой и упругий ветер, как оставались позади нас зеленые дремлющие берега и как, сверкая белыми коленями, бежали с холмов к воде березы и смотрели нам вслед, неподвижно стоя на берегу, а на берег просились волны…

Я вспоминаю о том, как мы купались с нею, как блестела вода у нее на плечах, и о том, как мы шли в сумерках по лесу, а тропинка сворачивала то вправо, то влево, и она задерживала в своей руке тяжелые хвойные лапы и говорила мне «лови», и отпускала тугую ветку, и я ловил ее наугад, в темноте, и она тихо смеялась впереди, а лес все не кончался…

Я вспоминаю о том, как мы вышли к большой и безмолвной лунной равнине, и как была она похожа на сказочную вымершую страну, и как я бежал между посеребренными стогами сена, и как шла между посеребренными стогами сена она, и как я стоял на вершине стога и смотрел на нее сверху, а вдалеке бродили туманы…

И стоит мне только подумать обо всем этом, как передо мной сразу же возникает ее навсегда дорогое для меня лицо. Оно встает передо мной таким, каким оно было тогда, когда в косых лучах восходящего над землей солнца пошел серебристый грибной дождь.

И, успокоенный этим прекрасным видением, весь в серебристых брызгах и радужных солнечных разводьях, я медленно поднимаюсь над землей и улетаю за облака, и еще дальше, и выше, и долго-долго витаю там освобожденный от действия тяжелых земных законов, носимый и поддерживаемый в небесах какими-то теплыми и невидимыми потоками.

И я счастлив.

И не все ли равно — сплю я уже в это время или еще нет.