Жизнь у Моров оказалась сопряжена со множеством радостей. В девятилетием возрасте я и понятия о них не имела, а сейчас было бы странно думать о том, что моя судьба могла сложиться иначе и я не очутилась бы в сплоченной компании гениев. Но реальность моих взаимоотношений с отцом не отвечала первым надеждам. Он был добр ко мне, но сдержан и холоден. Никаких объятий, никаких ласк, никакой близости. Он держал меня на расстоянии, а собственных детей — Маргариту, Цецилию, Елизавету и Джона — обнимал и подбрасывал на коленях.

Добродушное подшучивание Мор приберегал для их мачехи Алисы. Отец взял в жены вдову на восемь лет старше его за год до моего появления в доме, прихватив в качестве приданого ее земли и стойкие благоразумные воззрения на жизнь. Иностранцы, гостившие в доме отца, решили: новая мистрис Мор жестче его первой жены, о которой все отзывались очень тепло. Если поздно ночью подняться вверх, пройтись по коридору и подслушать, о чем беседовали Эразм и Эндрю Аммоний, а они шептались по-гречески, то непременно услышишь «карга» или «гарпия с крючковатым носом». Но Мор, отнюдь не такой нежный цветок, как его ученые друзья, давал госпоже (так полусерьезно называли ее мы, дети, что шло к ней) не меньше, чем получал от нее. Он перешучивался с ней словно настоящий лондонец, с удовольствием ел простые блюда, радовался соленым словечкам, а когда его попытки заинтересовать ее латынью не увенчались успехом, ему удалось заставить ее выучиться хотя бы музыке. Новая женитьба отца как-то подходила к его грубоватости, приземленности, хотя и совпала — а может быть, и привела — с разрывом с некоторыми друзьями-гуманистами. Во многих отношениях меня, да и других приемных детей, это устраивало, так как добрее госпожи Алисы никого нельзя было и представить. Никто не сумел бы создать в доме более радушную атмосферу. Но никто и не возился со мной как с любимым ребенком. А я бы все сделала ради человека, давшего мне понять, что я особенная.

Первые годы в доме я почти ни на секунду не теряла бдительности, разве только за книгами (в Норфолке я бы никогда не начала читать). Не чувствуя родственной близости с новым отцом, я не смогла сблизиться с мачехой, сестрами и братом. Пустота в сердце лучше мрака. По ночам я просыпалась от того, что у меня сводило скулы, но не плакала, а в отдельную комнату меня поселили, вероятно, потому, что во сне я скрежетала зубами. Открытая и вместе с тем робкая, я не знала, как быть с тем горячим, темным, слезным, бездыханным, грязным, тошнотворным, воем воющим страданием, накатывавшим на меня, когда я оставалась одна и не должна была ломать комедию.

И вот в комнату вошел учитель — высокий, с длинными темными распущенными волосами. Я, поглощенная своими страданиями, не сразу его заметила. В глазах Клемента тоже стояли слезы.

— Я знаю, каково тебе, маленькая Мег, — мягко сказал он. Джон Клемент понял все, но произнес при этом столь мало слов, что мой стыд уступил место изумлению. — Я сам мальчиком потерял отца. Я такой же сирота, как и ты.

И обнял меня. Словно заблудившийся ребенок, я зарылась, забылась в темноте его груди и рук и выплакалась. Он нашел носовой платок, вытер мне глаза и повел гулять.

— Пойдем, — легко, даже несколько озорно, заговорщически сказал он, когда мы вышли из передней двери, пока все остальные изгоняли обеденную трапезу сном. — Только тихонько, чтобы никто не проснулся.

Мне было тогда лет тринадцать-четырнадцать. Лондонская зима вступила в свои права: колючий мокрый снег бил нам в лицо. На Уолбрук (улицу уже вымостили, но наш угловой дом назвали Старой Баркой еще в те времена, когда по ней действительно текла вода и с Темзы поднимались лодки) стояла вонь — естественно, так как всего в нескольких ярдах пролегала сточная канава. Столь же естественно, нам обоим не хотелось дышать этими запахами.

— Скажи-ка… — начал Джон Клемент, сдвинув брови.

Я подумала, мой взрослый опекун хочет расспросить меня о настоящем отце, но не знает, что говорить и как меня утешить. Мне не хотелось помогать ему: слишком болезненная тема. Так что, вполне вероятно, я сама приняла решение — подобное случалось крайне редко, когда речь шла о других — и повела его подальше от ароматов Уолбрук на сладко пахнущую Баклерсбери-стрит, в тень церкви Святого Стефана, где мостовая оказалась новее и ровнее, запахи приятнее и мы были защищены от принимавшегося время от времени дождя.

На Баклерсбери располагались ряды аптекарей и травников, в окнах лавок стояли весы, а на полках — травы, пряности и домашние заготовки. Некоторые торговали прямо на улице. Всю дорогу за нами по улице шел сумасшедший нищий с выпученными глазами; он смешно взвизгивал и кричал:

— Единорог! Единорог!

Джон Клемент рассмеялся и дал нищему монету, чтобы тот отстал. Но нищий, сообщив, что его имя Дейви, придвинулся к нам вплотную и стал кричать еще громче. Джон сделал мне подарок, но не единорога, не водяную агаму, не патоку, купленную у более солидных торговцев, и не сушеного крокодила, висевшего в лавке под нарисованной арфой. У старой крестьянки, выставившей свои товары на стене подальше от торговой сутолоки, он купил маленькую, премило расписанную цветочками бутылочку.

— Здравствуйте, мистрис, — вежливо сказал он ей. — Я ищу анютины глазки.

Женщина с выцветшими глазами понимающе кивнула старой седой головой.

— Они утоляют печаль… и повышают настроение, — со знанием дела ответила она. — Их добавляют в вино. Два раза в день, утром и вечером, по шесть капель.

Джон вручил мне бутылочку, бодро проговорив — он же был взрослый — свою любимую присказку:

— В печали никогда не оборачивайся назад. Завтрашний день принесет новые радости.

Правда, при этом не смотрел мне в глаза. Взрослый мужчина, мой учитель вдруг заробел как мальчишка.

Я сохранила анютины глазки в красивой бутылочке. (Я не могла заставить себя принимать их, но они прекрасно выполняли свою функцию.) Это был лишь первый подарок и только начало нашего проникновения в тайны улицы, потому что мы пошли дальше. Полоумный Дейви, со своим единорогом, свиными ножками и безумными россказнями, и старая Нэн с красивыми расписанными бутылочками стали моими первыми любимцами, но на Баклерсбери имелось целое множество любопытных персонажей — алхимиков и цирюльников, костоправов и предсказателей, ученых и шарлатанов. Проходили недели, месяцы, и мы узнавали все новых мудрецов и чудаков.

Это случалось по четвергам каждую неделю и было нашим секретом. После обеда я надевала накидку и ждала его у дверей.

(— Ты как собака, они тоже все сидят и ждут, — сказала как-то Елизавета, увидев меня; в восемь лет у нее уже был острый язык. — Так и хочется тебя как-нибудь задрать! — И мерзко улыбнулась. Но мне было на нее наплевать.)

Каждый четверг Джон Клемент дарил мне что-нибудь для сундучка с лекарствами, и тот постепенно наполнялся. Когда мне исполнилось пятнадцать лет, отец пригласил нашего учителя сопровождать его летом за границу в качестве секретаря. Это была первая дипломатическая миссия отца в Кале и Брюгге, жест доверия, поскольку отец вращался в королевских кругах. Джон с радостью согласился, отметив, что не ожидал этого, и купил мне особый подарок, призванный напоминать о наших прогулках, — медицинские весы. Я рассказывала ему о намерении купить их перед сбором урожая.

Но к осени Джон не вернулся. Отец появился один. Он ничего не объяснил мне, будто не замечал нашей дружбы, только за обедом в день приезда, обращаясь ко всем, произнес несколько общих фраз:

— Джону необходимо расширить свой горизонт. Я нашел ему место в Оксфорде. Не так-то уж много там людей, знающих греческий.

Отец смотрел на меня по-прежнему с любовью, по-прежнему тепло поощрял мои занятия. Но я знала — ему проще говорить о философии и Божьей воле, чем о чувствах, и у меня не хватало духу отвести его в сторону и заговорить о своем. Не хватало мужества спросить, почему Джон, первый взрослый, с кем я подружилась, чья нежность напоминала мне детство в деревне, исчез, не сказав ни слова. Я снова стала бдительной и укрылась за книгами. Однако как я ни грустила, второй раз потеряв близкого мне взрослого человека, в конце концов я нашла в себе силы отнестись к произошедшему философски и даже увидеть нечто хорошее. Моя дружба с Джоном прервалась, но увлечение травами и врачебным искусством продолжилось. Для неуклюжего, поглощенного учебой, но довольно робкого подростка, боявшегося выражать свои чувства, возможность каждый день по мелочам помогать близким была по меньшей мере облегчением, а может, и кое-чем поважнее. Я не думала о своем превосходстве или о крохотной искре собственной гениальности в огромном костре мыслительной энергии, которую генерировал дом Мора. Мне важно было показать мою любовь.

Джон не писал мне, но я ловила его имя в разговорах. Так я узнала, что его уроки греческого признали лучшими во всей истории университета. Также год спустя я выяснила: он снова отправился в путешествие подобно гениям из круга Мора. Он поехал в Италию — Падую и Сиену, — где собирался изучать медицину. Греческий Джон выучил в другом университете, давно, еще до того как начал преподавать, тоже за границей, кажется, где-то в Северной Европе, хотя он никогда об этом не рассказывал. По-видимому, его не тянуло в Лондон. Он не имел ни семьи, ни близких друзей. Меня он, наверное, считал всего лишь нуждавшимся в любви ребенком и просто-напросто забыл.

После Джона мы прошли через руки многих воспитателей. Нас напичкали таким количеством сведений по геометрии, греческому, астрономии, латинскому, а также молитвами и игрой на спинете, что демонстрировали как образец новой системы преподавания. Вся наша жизнь проходила на виду, хотя после переезда в Челси мы жили далеко от двора. Отец издавал всякий исписанный нами клочок бумаги. Все письма, которые мы должны были писать ему в учебные дни, упражняясь в композиции и искусстве ведения диспута, переводя с латинского на греческий, с греческого на английский и обратно, вовсе были не личными. Лучшие из них он тайком отправлял Эразму, уверяя, будто у нас ужасный почерк, и ждал «изумления» нашим остроумием и стилем, а Эразм, по доброте своей, разумеется, восхищался. Даже письма отца к нам — письма на латыни, адресованные schola[1], где он говорил, как глубоко и нежно нас всех любит, вспоминал, как мы сидели у него на коленях, как он кормил нас пирожными и грушами, как наряжал в шелка и прочее и прочее, — тоже издавались и долго еще отшлифовывались после того, как мы их получали.