— Послушай, я хочу, чтобы ты знал: мы с Сарой Луизой разводимся.

— Признаться, и это меня не удивляет.

— Я благодарен тебе за то, что ты поговорил с Эрикой.

— Прелестная женщина. И муж у нее тоже что надо, разве что немного староват.

— Надеюсь, что если ты когда-нибудь сойдешься с Сарой Луизой, то дашь ей больше, чем смог дать я. Она этого заслуживает. И девочки тоже заслуживают лучшей участи.

Уэйд не то чтобы покраснел, а так, слегка порозовел и ответил:

— Жизнь, сам понимаешь, сложная штука. Полная неожиданностей. Я ведь как-никак женатый человек. Но, разумеется, что, если Саре Луизе или девочкам понадобится помощь, они могут на меня рассчитывать.

— Не надо, Уэйд, ты прекрасно знаешь, что я имею в виду. Я был бы только благодарен, если бы у тебя получилось лучше, чем у меня.

— У Джоаны может быть другое мнение. — Уэйд улыбнулся. — Посмотрим, Хэм, посмотрим. А пока скажу тебе одну вещь. Хоть мы с тобой и не одного поля ягоды, я всегда, еще с Монтеррея, старался быть тебе другом. Я и сейчас твой друг.

— Знаю, Уэйд. Спасибо.

— Собираешься нас навещать?

— Приеду повидать девочек.

— Что ж, возможно, и со мной повидаешься.

— Надеюсь.

Развод мы решили оформить в штате Невада.[103] Элизабет, узнав об этом, совсем скисла, заявив, что разводиться в Неваде пошло. Как нам объяснили адвокаты, в Нашвилле развод займет четыре месяца, если повезет, а если нет — то и все полгода. В Мексике разводиться было рискованно, поэтому ничего не оставалось, кроме как лететь в Рино.[104]

Так мы и поступили. По совету адвокатов, чтобы избежать в дальнейшем всяких юридических осложнений, мы оба оформили себе жительство в Неваде, а по желанию Сары Луизы летели из Нашвилла в Рино и обратно разными самолетами и останавливались в разных гостиницах. Также по ее желанию на то время, что мне осталось провести в Нашвилле, я переехал жить в мотель. Спустя полтора месяца после нашего первого визита в Рино, мы снова туда вернулись, а еще через три дня состоялось слушание нашего дела. По разводу Сара Луиза получила, впридачу к алиментам, наш дом и все наши автомобили; девочки — месячное содержание в триста долларов каждая, а также оплаченное обучение в колледже или эквивалентную денежную сумму; а я — сто восемьдесят тысяч долга. Расставание с семьей прошло спокойно — без слез и шмыганья носом. Я уже настолько привык уезжать из дома, что было такое ощущение, словно я опять скоро туда вернусь. Девочки чувствовали себя скованно: вся эта церемония была не в их вкусе, а Сара Луиза на прощанье сказала:

— Желаю удачи. Что-что, а удача тебе пригодится.

— Как и всем нам, — ответил я.


Садясь в самолет в Нашвилле, я почти ничего не соображал: слишком много событий произошло за короткий срок, — но к тому времени как мы приземлились в Нью-Йорке, мне все-таки удалось прийти к кое-каким выводам: во-первых, я был беден, во-вторых, свободен и, в-третьих, счастлив. Когда же самолет «Люфтганзы», на котором я летел в Германию, поднялся в воздух, я почувствовал радостное возбуждение от проведенного дня: в Нью-Йорке было солнечно и нежарко, таксист, который довез меня до аэропорта, был весьма любезен, а немецкие стюардессы улыбались так, словно только и умели, что улыбаться, точно им нравилась их работа. Погода и во Франкфурте, и в Мюнхене стояла восхитительная, а Манни, который встретил меня в аэропорту, был в отличном настроении.

— Квартиру мы тебе подыскали — в Швабинге,[105] — сказал он по дороге. — Будешь доволен. Двумя этажами ниже Эрики. Мебель из дома Макса в Клостерсе: Макс понимает, что никогда уже туда не вернется, и велел Эрике все забрать: хватило на обе квартиры. Ну, пока, увидимся в понедельник в конторе.

Войдя в квартиру, я понял, что Манни прав: я действительно был доволен — или, вернее сказать, ошеломлен. Я заранее предупредил, что никакой обстановки с собой не везу, поэтому прошу приобрести на первых порах какую-нибудь рухлядь. Так что ожидал я увидеть почти голое помещение с минимальным количеством самой простой мебели. Увидел же я нечто совсем другое. Коридор украшал ансамбль старинных светильников, выполненных из порфировых ваз. В гостиной стояли диваны, кофейные столики и кадки с растениями — все на своем месте, и — что это? — нет, зрение меня не обманывало: на стене висела картина Фернана Леже. В столовой обитые восточным шелком диваны отражались в старинных венецианских зеркалах. В спальне у окна стоял французский стол восемнадцатого века, а напротив него — кожаное кресло в стиле какого-то Людовика — то ли Пятнадцатого, то ли Шестнадцатого. Тут же были работы Ля Фреснайе, Фотрие и Ля Гандара. Довершала великолепие широкая, массивная кровать под кирпичного цвета покрывалом. На кровати лежала записка:


"Дорогой Хэмилтон!

Неужели на этот раз ты вернулся насовсем?

Всей душой надеюсь, что это так. Я воспользовалась случаем и поставила к тебе кое-какие вещи, которые нам сейчас не нужны. Если они тебе не нравятся, сообщи мне, и их заберут. Я к ним, признаться, привязана и надеюсь, что ты иногда будешь разрешать мне проводить с ними время — а заодно и с тобой.

Когда мы сможем увидеться? Макс чувствует себя неважно и скоро ляжет в больницу. Все дела с квартирой я уже почти закончила, завтра перевезу последние вещи. Будешь ли ты дома? Если удастся удрать, заскочу около трех. Отдыхай как следует, я хочу, чтобы ты был в хорошей форме.

Я тебя люблю и мечтаю, как мы будем жить вместе.

Всегда твоя Эрика".


Что ж, если Эрика велит быть в хорошей форме, надо постараться, и я, даже не успев распаковать чемоданы, повалился на кровать и принялся отсыпаться за бессонную ночь в самолете. Пару раз сквозь сон я пожалел, что Эрика не видит, как послушно я выполняю ее указания. Окончательно пробудился я только к вечеру. Мюнхен был великолепен. Лучи заходящего солнца золотили листву в парке «Энглишер-гартен». Я вышел на балкон посмотреть на улицу, которой теперь предстояло стать моей, и она мне очень понравилась.

Вечер был такой чудесный, что ноги сами понесли меня из дома в неизвестном направлении. Я решил пойти куда глаза глядят — как когда-то гулял по Берлину. Я пересек из конца в конец Энглишер-гартен; прогулялся по Принц-регентен-штрассе и, перейдя реку Изар, пошел в обратном направлении по Максимилиан-штрассе; долго любовался сверкающими витринами Одеонплатц, Мариенплатц и Карлсплатц. От вокзала я повернул к югу и скоро очутился среди многолюдной толпы, которая вынесла меня к парку Терезиенвизе. И тут меня осенило: да это же Октоберфест![106] Надо же: до такой степени зациклился на собственной жизни, что позабыл, какое сейчас время года! Как-то так получилось, что, хотя в Германии я бывал множество раз, на Октоберфест еще ни разу не попадал, и вот сейчас я вступал в окружавшее меня море огней. И зазывалы, и киоски были здесь совсем как на каком-нибудь американском карнавале, но впереди виднелось нечто, чего больше нигде не встретишь: крытые парусиной пивные павильоны внушительных размеров, до отказа набитые людьми. Какого тут только не было пива: и «хакенбрей», и «хофбрей», и «шпатенбрей», и «пауланербрей», и «аугустинербрей», и «пшоррбрей» — все мюнхенские пивоварни открыли свою торговлю, — а внутри павильонов вовсю наяривали оркестры. Со второго захода мне удалось найти местечко в павильоне «левенбрей», за столиком рядом с оркестром. Сразу же полногрудая официантка поставила передо мной литровую кружку пива. Мои соседи за столом, раскачивались в такт музыке, распевали песни — все, кроме сидевшего на дальнем конце солидного господина, одетого в строгий костюм. Я решил, что это, наверно, какой-нибудь английский или американский дипломат, посчитавший своим служебным долгом посетить Октоберфест — возможно, без всякой на то охоты, — даже начал было сочинять про него некую байку, как вдруг, широко взмахнув руками, он громко, с удалью выкрикнул на чистом баварском диалекте: "Dees gfoid ma!",[107] и сильным баритоном затянул вместе с остальными "Es ist schön, wenn man Vereinsfahne hat".[108] Не прошло и минуты, как я уже сидел со своим соседом в обнимку; пел он, пожалуй, лучше всех за столом. На байке, понятное дело, пришлось поставить крест, и я присоединился к общему хору. К моему великому удивлению, в памяти вдруг возникло огромное число застольных песен, слышанных когда-то в Берлине. Каждый раз, когда оркестр начинал новую песню, оказывалось, что я ее знал: и "Радуйся жизни", и "Юность прекрасна", и "Лесную охоту". Пел я изо всей мочи и сам не заметил, как прикончил уже вторую кружку пива. Все эти мелодии, казалось, перенесли меня в блаженные времена двадцатилетней давности. Распевая "Один солдат на свете жил", я мысленно видел Эрику, сидевшую рядом со мной на вечере в "Немецком доме" в Берлине, а при первых звуках песни "Да вернется к жизни наш кайзер Вильгельм" вдруг залился таким соловьем, словно меня и впрямь волновало, есть в Германии кайзер или нет. Появилась официантка с третьим литром пива, а оркестр заиграл "Лили Марлен". Начало песни было исполнено стройным хором, но на третьем куплете я с удивлением обнаружил, что пою один:


Aus dem stillen Raume,

aus der Erde Grund

hebt sich wie im Traume

dein verliebter Mund.[109]


Неужели я знал слова лучше немцев? Неужели и вправду в Берлине было спето столько песен? Пока мы во всю глотку вопили: "Wer soll das bezahlen?",[110] передо мной появилась четвертая кружка. И почему это я раньше никогда не бывал на Октоберфесте? До чего же веселый праздник! Заживем с Эрикой вместе — каждую осень будем на него ходить! Сначала она, может, и не захочет, но потом увидит, как мне здесь нравится, и не станет противиться. Завтра начинается новая жизнь — жизнь настоящая, а не то жалкое подобие, на которое я угробил целых двадцать лет. Я думал о том, что ждет меня впереди, размахивая в такт музыке кружкой, и был счастлив, как никогда.