В корзиночке что-то слабо ворочалось, увязанное свивальником. Попискивало, урчало. Издавало звуки, борковским не знакомые. Не щенок томился там и не заяц. И того и другого мужики охотники и по запаху бы угадали, не то, что по писку.

Стоявшие у крыльца передали: у новорожденного уши торчком в шерсти рыжей.

– Да что это такое, мужики! – взъярился хромоногий старик в последнем ряду, плетень подпирал. – Половцы, понимаешь, шведы, немцы разные. А тут и свои бабы изводят наше борковское поголовье. Семенем нашим пренебрегают! К нечистой силе за помощью подались. Гнать предательниц из села! Бить их! Жечь! – Он принялся дергать из плетня кол.

– Она вроде и тяжелой не была, – попытался удержать его ладный парень.

– Так с чер… с нечистым связалась. Знамо дело…

– Под нашими поневами что разве углядишь, – подлила масла в огонь Гликерия, потрясла подолом.

– Не углядишь! Красного петуха Акилине. Да и повитухе заодно! – кричали мужики, злые были, опохмелиться не успели. Бабы им не перечили. На том и держался семейный лад в Борках.

– К ним парочку горластых не помешает! – парень дурашливо ухватил Гликерию. Она вырвалась, бросилась к малиннику. Мужики побежали за дом.


– Стахий, Стахий, Стахий! – тормошила Гликерия волонтера. Он скрючился на лавке. Тулуп праздно лежал на полу. – Убивают! Пожар!

– Кто? Кого? – Волонтер сел, протер глаза.

– О, Гликерия, – протянул удивленно. – Ты мне, солнышко, снишься. – Однако на всякий случай потянул ее за собой на голую узкую лавку.

Гликерия целовала его горячие ото сна щеки, глаза, не желающие никак открываться, шептала:

– Желанный ты мой. Единственный. Никому-никому тебя не уступлю.

– А кого это убивали? Что горело? – спросил он разнежено, понял шутку.

– А? А-а… – Гликерия забыла все на свете. – Да так… Дурку одну. Акилину. Зверушку родила.

– Убивают. Зверушка. Что с тобой? А коробейник где? – спросил с ревнивой подозрительностью.

– Ой! Бежим скорее! – Гликерия вскочила, наспех привела себя в порядок. – Мужиков надо остановить. Озверели. Шпагу-то, шпагу захвати.

Но он предпочел ухват – не с Морицем же предстояло сражаться. Накинул тулуп вместо доспехов.


В малиннике все еще выла Мастридия. Неистово, близко лаяли собаки воеводы Воейкова. Он шел к солдаткиной избе. Вроде и не спешил, а свита поотстала. Да и не была она нужна воеводе в Борках. Здесь он не чинился и никого не опасался. Считал всю деревню своим большим домом. Сызмальства к дому этому привык. Нынешние заматеревшие мужики были некогда товарищами его детских забав. Да и теперь наиболее нахальные продолжали ходить в его друзьях-приятелях. С ними в баньке он парился, млел под их веселыми, безжалостными вениками. С ними после парной в озеро бултыхался или нагишом взлетал на коня и носился с удалой ватагой по прибрежным лугам, пугал зазевавшихся баб. Акилина как-то от этих озорников едва ноги унесла: в стогу схоронилась. И теперь мужикам не пришлось ее обидеть. Завидели воеводу, отлепились от окон. Послушной отарой направились во двор. Сгрудились у ворот.

– А ну, ребятки, посторонитесь, – попросил воевода ласково и тут же поддал пару, – Ну, чего здесь столпились ни свет ни заря! Работы, что ли, нет? Балаган тут, в самом деле, устроили. Эка невидаль – баба зверушку родила. Мало ли случаев таких было. В сказках… – Он легко шел к крыльцу по образовавшемуся проходу. Мужики испуганно, послушно расступились. Уважали власть. Бабы же, напротив, двигались за ним, галдели все разом. Они всегда хором говорили с начальниками.

– Беда-то какая. Выродок в Борках. Отродясь у нас такого не бывало. Цыпленок о двух головах вылуплялся. Теленок о четырех… С пятью. С шестью…

– Цыц! – не выдержал воевода.

Бабы, по разумению своему, решили: собак усмиряет. Те уже взобрались на крыльцо. Окружили лукошко. Одна рылась в нем лапой, довольно повизгивала. Позднее воевода вспомнит ее усердие. Придумает поговорку: «Там, где собака порылась». Собака порылась, порылась и вытащила за свивальник новорожденного. Вторая псина изловчилась, облизала ему усатый круглый, будто у совы, лик.

– Эва! – обрадовался Воейков. – Обнаружился, наконец, пропащий. – Он стал раскручивать свивальник, рвать его в нетерпении. Зверек злобно урчал, норовил укусить воеводу за пальцы.

– Поселяне! – воскликнул воевода торжественно. – Земляки! Оснований для опасений нет. Никаких признаков близкого конца света не наблюдается. Этот новорожденный – не новорожденный. Год ему. И рожден он не Акилиной, не бабой вообще, а кошкой. Есть зверь такой, вроде хорька, что ли, только дорогой очень. Иноземный. У нас в России очень он редкий. Мне моего его высочество господин Бирон подарил. Марс называется. – Воевода поднял кота перед собой, чтобы все его увидели. – Это очень ценный редкостный подарок. Лично проведу дознание, как столь ценный предмет оказался в столь плачевном виде и в неподобающей его значимости обстановке. – Он засунул злого зверька за пазуху, приказал грозно:

– Повитуху ко мне!

Стражники скрылись в избе. Воевода оглядел присмиревшую толпу. Понял: земляки разочарованы – лишились чуда, потому приуныли. Взбодрить их, порадовать могло теперь только публичное жертвоприношение.

Не такое кровавое, конечно, как во времена берендеев, но и мелочиться ему было нельзя. Он помрачнел, соображал, кого же, кроме повитухи, призвать к ответу. И тут Гликерию заметил у малинника рядом с волонтером, наряженным не по сезону да еще с ухватом в руках.

– И ты, Гликерия, за проказы свои поплатишься! – пригрозил он сурово. – Нечего за спины прятаться. Ступай за мной. – Но, прежде чем уйти со двора, он вывернул свои карманы. Не сразу нашел кошелек, а в нем нужную монету. Но бросил все-таки что-то в корзинку. – Это роженице на успокоение, – объяснил смущенно и направился к воротам.

– Все. Пропала я, бедовая головушка, – запричитала Гликерия, ухватила волонтера за руку. – Что делать мне, подскажи. Вдруг под «слово и дело» попаду. Уж точно, не рой яму ближнему.

– Ты-то тут при чем? – удивился волонтер. Спросонья он плохо соображал.

– А при том, что я надоумила повитуху дурехе этой Акилине зверушку подложить и кота у воеводы выкрала.

– Зачем?

– Чтобы кашей тебя не потчевала, вход в твою избу по ночам не стерегла.

Волонтер ничего не успел сказать: стражники вывели из Акилининой избы повитуху.

– Это все Глашка, коза беспутная, лихоманка ее возьми, – ругалась она. – Проказу задумала. Заставила меня согрешить. Тьфу на тебя, проклятую!

– Не бесплатно же ты, Лукинична, согрешила, – внесла ясность Гликерия и пошла со двора.

Волонтер остался стоять у малинника с ухватом в руках, в тулупе. Остальные нехотя расходились. Решали лениво, куда теперь податься. Идти за виновницами неразумно – вдруг вину на себя накличешь. Работать начисто отпала охота. Бабы растянулись шеренгой поперек улицы, на ходу обсуждали проделку неугомонной Глашки. Заключили без особой радости: и на сей раз проказа ей с рук сойдет. Мужики говорили о диковинном звере, называемом «марс»: где водится, на что ловится, хорош ли у него мех.

– Утро доброе! – за спиной у волонтера объявился швед.

– Что так рано? – от удивления волонтер пренебрег приветствием.

– Ефим. Шар. Летать. Дым готовит. Надо бежать. Остановить.

Волонтер швырнул на свое крыльцо тулуп и ухват. Они побежали в город кратчайшим путем, навстречу ветру.

– Ветер! – кричал сзади швед. – Какой сильный ветер! – Волонтер сразу вырвался вперед и теперь не бежал – шел странной поступью скорохода. Швед не мог его догнать. – Ветер. Нельзя, совсем нельзя летать!

– Чего? Не слышу!

Слова относило назад, к Боркам. Оттуда уже тоже мчались по лугу люди. Борковские – народ сообразительный, ушлый. Сразу уразумели: примчался спозаранку из города швед, значит, случилось что-то любопытное. А коль помчался назад наперегонки с волонтером, тут уж медлить и борковским нельзя, иначе успеешь как раз к шапочному разбору. Вот и пустились бежать особо догадливые да резвые на ногу по узкой стежке. Она то и дело в болотину проваливалась, потому для удобства и скорости все бежали босиком. Можно было бы в город и по дороге отправиться. Но от грязи после дождя давешнего все равно бы не убереглись, а время бы упустили. По дороге пешие передвигались редко. И теперь по ней в сторону города пронесся отряд конников.

– Нам бы коня, – позавидовал швед. Догнал все-таки волонтера, но устал очень. – Не успеем. Не остановим Ефимку. Пропал он. Ветер!

– Не причитай. Не каркай. На валу будем раньше воеводы. Осталось-то всего ничего.

Прямо перед ними на высоком холме, у слияния Трубежа и Лыбеди, поднимался переяславский кремль.

Сверкали белизной стены его храмов, сияли позолотой многочисленные их купола.

Приятели ступили в заросли ивняка близ острова. Тут не то что бежать, идти стало трудно: по колено в воде, дно илистое в острых ракушках и корягах. Каждая коряга, правда, до малого сучка ноге знакома – сотни раз протокой хаживали.

Преодолели вязкий, тоже весь в ракушках, песок острова. Переправиться по мосту через Трубеж – и вот он кремлевский холм. От него до Скоморошьей горы – рукой подать. И по круче его в сторону громады Успенского собора взбираются десятки людей. Спешат, как на пожар.

Над Скоморошьей горой в клубах сизого дыма расцветал исполинский тюльпан. Ветер трепал его, не давал подняться. Мешал распуститься как следует.

– Все! Не успели. Не успели. – Швед рухнул у самой воды. Волонтер молча поднял его, взвалил на спину, как куль. Тащил до самого холма. Свалил у его подножья в густую влажную траву, сказал зло:

– Лежи тут, немец припадочный! Не раненый, чтоб я тебя на закорках таскал. Не девица пригожая, чтоб на руках в гору поднимать. – И сам полез вверх, не оглянулся. Швед ползком поднимался следом.

Круча заслонила от них Скоморошью гору, кремлевские постройки и древний крепостной вал с его приземистыми башнями. Виднелись лишь купола Успенского собора да клочок неба, ставший от дыма серым, как в ненастье.