Фаустина пристально смотрела на молодого человека.

— Ну, садитесь же, — сказала она ему тоном любезной и примирительной вежливости.

Он послушался этого приказания, и с едва заметной улыбкой, кривившей его губы, принялся разглядывать залу.

— Прекрасный сбор, — заметил он в тон ей.

— Великолепный, — подтвердила небрежно графиня.

Называя всех известных лиц, виденных им в зале, Марселя Прево в оркестре, г-жу Августу Хольмес в амфитеатре, министра внутренних дел в ложе и многих еще, Мишель смотрел на молодую женщину.

Да, она изменилась, очень изменилась; он не удивлялся более, что не сразу ее узнал. Стала ли она еще прекраснее? Он не знал. Она была совсем иная. Бюст роскошно развился, оставив талию, которую плотно охватывал серебряный пояс, очень тонкой и гибкой; молочная белизна пополневших плеч распознавалась лишь благодаря мату шелкового чехла, роскошно вышитого тонким серебром, обрамлявшего их и спадавшего без складок, гармонично и с точностью определяя линии этого тела статуи; каждая черта лица ее как-то резче обозначалась; маленький изгиб бровей, может быть слегка подрисованный карандашом, вырисовывался довольно резко на низком лбу, осененном волосами менее золотистого цвета, чем ранее, может быть искусно окрашенными. И в изгибах талии, в движениях шеи, в жестах рук угадывалась целая наука, иначе говоря, целая психология поз, терпеливо изученных и педантично применяемых. Но глаза, глаза, в особенности, были не те.

Фаустина также с своей стороны вероятно искала на мужественной физиономии жениха своей юности следы годов жизни, страданий. И эти два существа, любившие друг друга, по крайней мере говорившие себе это, мечтавшие одно время о совместной жизни и взгляды которых встретились в первый раз после восьми лет, обменивались в театральной ложе, на виду у двух тысячной толпы, замечаниями светских людей, видевшихся накануне! Потому что бывают часы, когда на устах появляются или решительные, или банальные слова, когда можно сказать только слишком много или слишком мало; потому что в отношениях между Мишелем Тремором и Фаустиной Морель не могло быть среднего, и что и тот и другая безмолвно это понимали. Им нужно было быть или только в настоящем, не представлявшем из себя ничего, или в прошлом, составлявшем драму одного из них.

Теперь они говорили о музыке, спорили о Меssidоr и различных лирических попытках Брюно, затем перешли к Вагнеру, к последнему сезону в Байрейте. Иногда едва заметная горькая улыбка, призрак былого времени, касалась слегка губ Фаустины, и в этом мелькавшем выражении было столько иронии, — может быть иронии тех, которые, благодаря непроизвольной двойственности своей личности, видят себя беспрестанно играющими жизненную комедию и жалеют себя за напрасную трату стольких усилий.

И в то время, как Фаустине казалось, что она слышит нового человека, она, вероятно, презирала себя, не умея найти в этом светском собеседнике дикаря из Кастельфлора, в этом умном болтуне — молчаливого студента археологического института. Мишеля пугали эти незнакомые зрачки, сияние которых его обволакивало. Ему казалось, что он видел в них колебавшиеся смутные отражения стольких существ и предметов, чуждых ему, целое прошлое, о котором он ничего не знал, целая непонятная тайна эволюции души, в которую он никогда не мог вполне проникнуть и которая все более и более ускользала от его анализа.

Он чувствовал себя далеко, бесконечно далеко от этой души.

Они вдруг замолчали. Разговор, где под вежливыми и приличными словами чувствовалось нечто в роде вызова, разговор, где каждый боялся дать говорить другому, стих. Они замолчали, и пустота, оставшаяся после их слов, была тотчас же заполнена в их ушах шумом большой, шумной и равнодушной залы, тем шумом толпы, который есть почти молчание, как сама толпа — уединение. Это было для них впечатлением леденящего холода. Тогда, совсем тихо, отказываясь от принужденной беспечности только что разыгранной, Фаустина прошептала:

— Как это было давно… — Фраза, говорившая или много или очень мало.

Мишель решил принять ее, как очень мало выражавшую.

— Очень давно, — повторил он; — вы ни разу не возвращались во Францию?

Она продолжала по-прежнему тихим голосом:

— Вы ведь знаете… что я вдова?

— Я это недавно узнал, да, — ответил Тремор этот раз серьезно, — и я вас пожалел.

Мгновенная улыбка горечи появилась на алых губах.

— А вы, — продолжала молодая женщина, — вы путешествовали, работали… Я читала ваши статьи в Revue des Deux Mondes. О! вы пойдете далеко, я в этом уверена, вы можете рассчитывать на многое!

Она, казалось, говорила это самой себе; он ограничился поклоном без ответа.

— Вы были… шокированы, не правда ли, только что, когда я послала за вами? — спросила она внезапно.

— Я был очень удивлен, сударыня.

Новое молчание последовало за этими словами. Затем еще более тихо Фаустина прибавила:

— Однако, нужно, чтобы я вам сказала… чтобы я объяснила…

Мишель быстро поднял голову и, глядя на молодую женщину:

— О, я понял, — сказал он, — не будем касаться прошлого.

Дверь отворилась, появилась унылая фигура г-жи Морель. Мишель поднялся. Когда он церемонно прощался, г-жа Вронская протянула ему руку; небрежно оставляя в пожатии эту изящную и теплую руку, этот белый цветок тела, только что освободившийся от душистой перчатки, она прошептала:

— Я остановилась в Континенталь; не правда ли, я вас увижу еще?

Однако лицо Мишеля не прояснилось.

— Боюсь, что нет, сударыня, я возвращаюсь завтра в Ривайер, по всей вероятности я там останусь до времени моего от езда в Норвегию, где я проведу лето, — возразил он.

И, поклонившись еще раз Фаустине и г-же Морель, он вышел.

Действие начиналось; молодой человек добросовестно дождался его окончания, чтобы не вызвать подозрения в бегстве, затем он вышел из залы, покинул Оперу.

Теперь все возбуждение притупилось, уступая место сильной нравственной усталости, походившей на тоску разочарования.

Когда Мишель машинально подымался по улице Оперы, г-н Бетюн, возвращавшийся пешком из Французского театра вместе с Клодом и бароном Понмори, остановил его на минуту, а затем все четверо отправились дальше, и в то время, как Понмори и владелец Прекруа незаметно вновь погрузились в финансовый спор, прерванный этой встречей, Мишель взял Клода под руку.

О! он не был „интеллигентом“, этот милый юноша, гордость школьного кружка тенниса и футбола, заслуженный велосипедист, будущий магистр „ès sports“. Однако, он кончал вскоре свой класс риторики, и на горизонте его школьной жизни вырастала тень Бакалаврской степени. Тремор, не видавший в течение некоторого времени своего молодого приятеля, заговорил с ним о лицее, о новых программах.

Но лицей, едва кончались дневные занятия и даже немного раньше, не занимал более Клода, разве только с точки зрения какой-нибудь проделки над профессорами или педелями… О, какая это была веселая забава! Как раз в данное время был один педель[8], которого хотели „наказать“ и пользовались близостью 1-го апреля, чтобы преподнести ему одну из тех продуманных и хорошо прочувствованных первоапрельских шуток, о которых люди потом вспоминают всю свою жизнь, даже если бы им пришлось всю жизнь „прозябать“.

Мишель отнесся снисходительно к первоапрельским проказам, которые были более забавны, чем злобны, затем он насладился рассказом о последнем матче в вело-клубе и дифирамбическим описанием автомобиля. Прощай бакалаврская степень и программы!

Перед этой здоровой юностью, обильной, опьяненной силой, движением, вольным воздухом, Тремор думал о своей юности, такой серьезной, так рано уступившей зрелости.

Клоду было около 16 лет, и в его сильном теле обитала еще детская душа. Мишель не помнил, было ли ему когда-нибудь 16 лет. В пору получения бакалаврской степени, каждый час, употребленный на спорт, рассматривался им как потерянный; прекрасный энтузиазм опьянял его, он хотел учиться, учиться, до всего докапываться, все охватить… Он поглощал громадные книги, он набивал мозг фактами и идеями, и страдал от того, что не мог добиться безусловной истины.

В лицее Мишель, всегда услужливый и совершенно свободный от тщеславия, был любим своими товарищами, и уважаем, так как сумел показать себя не только сильным в задачах и кандидатом на премию в общем конкурсе, и некоторые насмешники испытали не раз, что злые шутки могли встретить у него плохой прием. Но в общем его мало понимали. Между ним и теми молодыми людьми, около которых он ежедневно садился, занятый под одним и тем же руководством, теми же науками, связи были очень поверхностны, очень банальны. Те из его товарищей, которые знали его лучше других, упрекали его в том, что он „принимал все слишком серьезно“. Такова действительно была ошибка Мишеля. По крайней мере он думал так теперь. Потому что он относился слишком серьезно к науке, к своим наивным исканиям, к своим долгим размышлениям, он омрачал свое отрочество угрюмым одиночеством; потому что он серьезно отнесся к своим первым грезам любви, он из них создал единственный роман своей жизни; потому что он трагически принял этот обыденный обман — измену женщины, он испортил свою жизнь; потому что он на все смотрел серьезно и еще теперь не умел смеяться, подобно большинству своих современников, над многими вещами, над которыми, ему казалось, следовало плакать; потому что он принимал все так серьезно, оттого так легко одно слово ранило его сердце, так легко сомнение мучило его ум и каждую минуту удручала его сознание необходимость жить и видеть других живущими. Конечно, он слишком многого ожидал от истины, науки, любви, жизни; слишком прекрасны были химеры, а он не был из тех, которых утешает низменная действительность.

Ах, к чему эта жажда любви, раз он не может быть любим; эта потребность знания, раз его мозг не располагал силой ее удовлетворить?.. К чему это пылкое стремление всего его существа ко всему тому, что может в видимом мире или мире мысли возвысить и украсить жизнь, раз он обречен влачить свою жизнь, применяясь ко всему, не отдаваясь ничему и никому.