Долго, и не сводя безучастного взора, смотрел Мишель на только что запечатанный конверт, затем спрятал свое лицо в обе руки и оставался так, может быть для того, чтобы скрыть горячую краску, выступившую у него на лице.

Через день, утром в пятницу, он уехал с десяти-часовым поездом.

III

Мишель попал из спокойной свежести Ривайера и тишины башни С.-Сильвера в парижскую лихорадочность и шум. Когда он вошел в жаркую залу Оперы, которую в эту минуту наполняли медные звуки оркестра и где золото декораций, светлые туалеты и сильно обнаженные тела женщин взаимно отражались, сливались или терялись в ослепительном свете, ему показалось, что он видит сон, тягостный и давящий, сопровождаемый теми странными, мгновенными, едва заметными ощущениями, которым обманутый ум придает насмешливое и дразнящее значение и над которыми смеешься при пробуждении.

Занавес был поднят. Молодой человек не видел — или видел настолько неясно, что точное представление не могло запечатлеться в его мозгу, — людей, двигавшихся по ту сторону рампы; тусклые костюмы, сельские силуэты рабочих или крестьян двигались среди сельских декораций.

Когда он пробирался между рядами кресел, со сцены слышался быстрый речитатив; три или четыре руки задержали его руку в проходе; знакомые лица промелькнули в его глазах в однообразной прямой линии; торопливые: „добрый вечер, как поживаете“, прозвучали ему в ухо, не ожидая ответа, и он про себя делал об окружающих предметах те нелепые и как бы запавшие из чужого, очень недалекого ума, замечания, мелькающие иногда в мозгу, даже в моменты, когда он занят сильной и часто мучительной мыслью, которая должна бы ограждать его от всякой другой посторонней идеи. Цвет кресел, бархатные отвороты молодого человека, слишком объемистая розетка одного толстого господина чиновного вида, остались связанными в воспоминании Мишеля о впечатлениях этой минуты с определенной, ребяческой и грустной досадой, явившейся у него при сознании, что он так ненавистно схож с людьми, которых он, проходя, задевал, одетых в фраки, с безупречными галстухами, с безукоризненными пластронами, с скучающими устами, с угрюмым взглядом.

Как только он сел на свое место, он стал искать в зале г-жу Вронскую. Было очень утомительно рассматривать, проникать взглядом во все ложи…

Ложа г-жи Вернье эта или та другая?… И к тому же Фаустины не было там… Оркестр разражался бурей, покрывавшей наполовину голоса певцов, и эти громкие звуки прерывались как бы другими голосами, странными, растерянными… Фаустины не было там… Затем вдруг, под чертами женщины, одетой в белый атлас, которую он машинально лорнировал, по движению век, по складке рта, он узнал ее всю, с такой живостью воспоминания, что на мгновение потерял сознание действительности и у него захватило дыхание. О! это была она, с очевидностью несомненной, ужасной!.. Но иллюзия продолжалась только мгновение: почти тот-час же появилась одетая в белое незнакомка…

В оркестре пели флейты, чистые, ласкающие, в унисон с более мягкими голосами.

Подле графини Вронской раскрывала широко свои бессмысленные глаза неизменная г-жа Морель, по-прежнему важная и почтенная в своей вечной бархатной пелерине; с годами ее неопределенное лицо казалось еще более выцветшим, и Мишель вспомнил о тех старых фотографиях, бледных и недостаточно фиксированных, забавлявших его в детстве, когда он перелистывал альбомы дяди Тремора.

Но графиня взялась за свой лорнет; тотчас же он опустил свой. Его охватил стыд при мысли быть застигнутым в этом созерцании.

Высокая нота, очень чистая, заставила его вздрогнуть; он приподнял голову и пытался заглушить свое внутреннее волнение, слушая Меssidоr Брюно[6]; но действие кончалось.

Мало-помалу кресла пустели, Мишель чудом очутился вне залы, шагая по кулуарам рядом с одним из своих друзей, преданным своему делу депутатом, излагавшим с цифрами в руке благодетельную теорию государственной винной монополии. Затем, когда, обессиленный от этих праздных рассуждений, он торопился вернуться на свое место, Адриан Дере, один из молодых людей, пожавших ему руку при его появлении, остановил его. Они принялись болтать, прислонившись к стене. Тогда начался другой антифон — клубные злословия, салонные и закулисные сплетни, и Тремор рассеянно слушал анекдоты клубмэна так же, как он слушал экономические тезисы члена парламента, до того момента, когда Дере спросил его, ходил ли он здороваться с графиней Вронской.

— Нет, — ответил Мишель с большим удивлением.

В хаосе впечатлений этого часа ему показалось, что его тайна стала достоянием всех, и он забыл, что ограниченное число лиц знало когда-то о его продолжительной помолвке.

— Это чудное создание! — продолжал Дере, не замечая удивления своего собеседника, и тоном, с каким бы он стал говорить в качестве знатока о прекрасной породистой лошади. — Я был ей представлен у Монтебелло, во время коронации, вы знаете? Этот идиот граф был еще жив, и она была ужасно добродетельна. Эта маленькая женщина очень энергична, но старый Станислав ничего ей не оставил. Хотя, действительно, при жизни он ей надарил драгоценностями довольно изрядное состояние.

Он принялся в изобилии расточать похвалы эстетическому совершенству графини Вронской, затем он прибавил:

— А вы знаете прекрасную Фаустину, я не знал…

— То есть я знал семь или восемь лет тому назад мадемуазель Морель, бывшую в то время в большой дружбе с моей сестрой, — перебил раздраженный Мишель.

— Превосходно! Ну, мой милый, графиня Вронская помнит это далекое прошлое, так как она справлялась только что о вас и прибавила, что рассчитывает вас видеть во время антракта.

— Графиня Вронская очень добра…

— Не правда ли? и в особенности очень хороша… ах, мой дорогой…

Он распространялся с той же горячностью, но в залу хлынула толпа, и молодые люди расстались.

Мишель, бесконечно довольный тем, что удалось прервать этот разговор, тон которого оскорблял его, хотя он не знал почему, прослушал внимательно это действие.

Он старался заинтересоваться несвязным символизмом драмы. Произведение представлялось ему странным и очень неровным. Иногда, наперекор либретто, написанному в прозе и очень банальному, оно возвышалось до настоящего лирического волнения. Тогда оно мощно выражало суровую поэзию труда, приближающего человека к земле, вырывающего его из центров высшей цивилизации, и сливающего его с здоровой и таинственной жизнью предметов, нетронутых еще современной культурой. Но мысль Мишеля была беспрестанно увлекаема по другому направлению, и ему удавалось ее удержать ценою утомительного усилия. Когда занавес опустился над прекрасным классическим жестом сеятеля, который, один, ночью вручает земле надежду будущих жатв, молодой человек вздохнул свободно.

Этот раз он дал пройти волне зрителей и остался на своем месте, наблюдая без интереса ложи, по большей части пустые, в глубине которых двигались неясные тени.

Г-жа Морель исчезла. Фаустина повернулась спиной к зале, разговаривая с дамой, сидевшей во втором ряду ложи, и с господином, стоявшим, прислонясь к перегородке, с перчатками и шапокляком[7] в руке. Мишель почувствовал прикосновение к своей руке и увидел все так же улыбавшегося Дере, с тем тиком на лице, который безобразил его щеку каждый раз, когда его монокль грозил падением.

— Тремор, — сказал он, — графиня Вронская прислала меня за вами.

И он добавил:

— Поздравляю!

— Право не с чем, — проворчал Тремор.

Он постарался улыбнуться, покидая Дере, который входил к себе в ложу, но сердце у него было как бы в тисках. Весь этот вечер показался ему ужасно длинным и утомительным; у него оставалась в душе горечь вместе с необъяснимым состоянием возмущения, отвращения, поднятых в нем непочтительным изумлением Дере. Он пришел искать воспоминания, образа дорогого прошлого или, может быть, он таким образом оправдывал свое болезненное желание вновь увидеть единственную женщину, которую искренно любил. Но это не важно. В Фаустине его жадные глаза не встретили более самой Фаустины, но лишь слабое отражение так горячо желанного образа прежних дней; его глаза болезненно столкнулись с незнакомым силуэтом этого „роскошного создания“, идеальная красота которого осквернялась сластолюбивым восхищением первого попавшегося фата. И страдая от какого то душевного беспокойства, Мишель однако наблюдал свои страдания и смеялся сам над собою… На что же, однако, он надеялся, этот вечный простак?

В кулуарах он встретился с г-жой Морель, обмахивавшейся веером с таким видом, как будто она умирала от жары, и томно разговаривавшей с дамой, замеченной Мишелем в глубине ложи графини Вронской. Он поклонился, не останавливаясь.

Когда он вошел в ложу, немного бледный, но настолько владевший собой, что ни единый мускул не выдавал его волнения, Фаустина была одна и лорнировала залу.

При шуме открываемой двери она повернулась:

— Наконец то, — сказала она.

Тремор поклонился с любезной и холодной вежливостью.

— Г-н Дере сообщил мне, сударыня, что вы оказываете мне честь, спрашивая меня.

Он хотел показать с самого начала, немного, может быть, грубо, что его посещение было не совсем добровольно.

Кончиком своего веера графиня Вронская указала ему на стул подле себя:

— Г-н Дере напомнил вам о ваших обязанностях, — возразила она непринужденно. — У меня в Париже много друзей и все, находящиеся здесь, пришли поздравить меня с благополучным возвращением.

— Вероятно они, сударыня, имеют больше меня прав рассчитывать на память о себе и на свои личные заслуги. Я, сознаюсь, считал себя слишком забытым, чтобы явиться выразить вам свое почтение. Я вас благодарю за доказательство того, что я ошибался.

Эта совершенная корректность давала, однако чувствовать что-то враждебное; но если сердце Тремора билось настолько сильно, что, казалось, должно было разорваться, голос его не дрожал.