– Плохо.

– Трахнуть в попу! Годится? Или нужно еще эвфемистичнее?

– Подумай, пожалуйста, ведь для всего есть приличные слова.

– Сношала я тебя в сраное седалище! Можно – в благовонное седалище! – так приличнее? Что же тебе нравится? Обладала я тобой с заднего фасада! Так лучше?

У Ромыча я научилась разным научным латинским словам вроде фрикции, феляции и даже такому офигенному слову, как куннилингус. Где он почерпнул такой медицинско-улетный словарик, не знаю. Вряд ли у своих курсантов. Или просветился ради меня?

14

Для приработка Ромыч взял часы в каком-то институте. А я со скуки шлялась по разным квартирникам. Я и раньше на таких бывала. Есть вполне приличные. На одном, музыкально-поэтическом, играла знаменитая группа «Гуталин» и читал стихи какой-то известный питерский поэт, о котором говорили с придыханием, впрочем, имени его я так и не запомнила. У художников полная хрень с претензией, а сами они с большими амбициями. Была на квартирнике под лозунгом: «И терпентин на что-нибудь сгодится», где все мазались какой-то ваксой. Видела инсталляцию из кучи сухих коровьих говяшек, которую предлагалось поливать из красной детской леечки до такого состояния, чтобы посадить туда семена цветов и овощей. Из одной квартиры я еле вырвалась, там требовали с головой обмотаться скотчем. А один квартирник запомнился тем, что устроил его психиатр и там были картины психов.

Эти все, даже с коровьими говяшками, вполне приличные квартирники. Но были совсем другие квартиры и квартирники, о которых я даже вспоминать не хочу.

С Германом я познакомилась в одной действительно нехорошей квартире, где и пили, и курили, и кололись. Я пошла туда, потому что слышала, будто хозяина зовут Славик и он учился в Мухе. Все было так, только Славик оказался не тот, а за разговорами я там зависла. К тому времени у меня уже сто лет не было приступов астмы, и я забыла, что такое может случиться. А оно случилось, и я до сих пор не знаю, с чего бы вдруг. Я задыхалась, кто-то сказал, что нужно вызвать «скорую», но остальные встали на дыбы, боялись засветить квартиру. И тогда тот, кто хотел вызвать скорую, велел позвонить и назвать угол Пионерской, пусть туда приедут. Он выволок меня на улицу, и даже поехал со мной в больницу, хотя назывался случайным прохожим. Это и был Герман. Он же позвонил Ромычу, который тут же прискакал, а на другой день забрал меня из больницы.

Некоторое время я, как верная, жена дожидалась Ромыча с работы, а потом опять стала шляться и, бывало, являлась за полночь. Я не оправдывалась и не обещала, что это прекратится, я говорила: «Это моя жизнь, и ты мне не муж».

Следующий раз с Германом я встретилась на Пушкинской. Окна квартиры выходили как раз на пятачок круглого сквера, где стоял маленький памятник Пушкину. Обстановку и богатую библиотеку потихоньку разворовывали, царил полный бардак, но, несмотря на это, здесь все еще сохранялся особый петербургский дух, интеллигентный и антикварный. Раньше в этой квартире жили известный артист с женой артисткой, они умерли, и хозяином квартиры стал их сын Леня, безработный историк и алконавт. К нему заявлялась или даже обитала здесь медленно оседающая или уже достигшая дна богема. Мне были в кайф и разговоры, и рассказы, и песни под гитару и фоно. А Герман оказался одноклассником Лени. И там, на Пушкинской, он и сказал по поводу моего приступа при нашей первой встрече:

– А что ты удивляешься, аллергия может быть не только от запаха или пыли, а от человека, от холода, от славного города Петербурга и от собственной жизни. Не надо тебе ходить по таким квартирам.

Герману было около сорока, но выглядел он лет на десять старше. Он наркоманил, но в то время я не видела его в плохом состоянии. О себе он не откровенничал, но, видимо, много чего потерял, я имею в виду семью и работу. Мы с ним не говорили о наших семьях и родственниках. Он сказал: «Земную жизнь пройдя до половины, я очутился в сумрачном лесу, утратив правый путь во тьме долины…» Раньше он читал в педагогическом институте курс по литературе Возрождения, даже учебник написал. Жил он в пустующем доме друга, в Коломягах, но туда меня не приглашал. Зато мы гуляли по Питеру и он рассказывал мне о Данте, его аде и рае, о Петрарке, его вымечтанной Лауре и крикливой, пропахшей жареной рыбой жене, имени которой история не пожелала сохранить.

Благословен день, месяц, лето, час

И миг, когда мой взор те очи встретил!

Благословен тот край, и дол тот светел,

Где пленником я стал прекрасных глаз!

Герман назвал мне год, день и месяц, когда Петрарка встретил жену знатного авиньонского рыцаря Лауру. Может быть, этой женщины-мечты и вовсе не существовало, однако Герман очень подробно описывал складки ее винно-красного платья, легкую накидку, которая при ходьбе летела за ней, как облачко.

– А прическа… Какая у нее была прическа?

– Тогда были модны высокие лбы и золотые локоны, которые затейливо укладывали и украшали лентами и жемчугами. И знаешь, на какие ухищрения шли женщины, чтобы следовать моде? Они выбривали себе лбы и сидели на крышах, чтобы солнце обесцветило смазанные водой с уксусом волосы. Они томились, лица их краснели, они дышали, как вытащенные из воды рыбы. Но Лауре не нужны были такие ухищрения!

– Почему? – удивилась я.

– Да потому что у нее был высокий лоб и золотые кудри. У нее была длинная нежная шея и тонкие черты лица. Она была совершенством.

Наверное, Германа очень любили студентки.

Он рассказывал о городах Италии, и в моем воображении они представали такими странными и прекрасными, что мне приспичило их нарисовать. Он говорил: что Флоренция коричневая, в золотых блестках. Солнце щедро сыплет их на стены домов и мостовые, и эта золотая морось впитывается в камень. Улочка узкая, идешь по ней – и внезапно перед тобой вырастает невероятных размеров собор на маленькой площади. Он весь из разноцветного и светлого, как ручей, мрамора, а купол из оранжевой черепицы. Купол, похожий на женскую грудь.

И Герман сложил руки, словно обнял ладонями купол-грудь.

Я сказала, что нарисую Флоренцию, вот только найду книжки, чтобы посмотреть фотографии. Он возразил:

– Не надо книжек, рисуй, как представляешь то, о чем я рассказал.

– Будет что-то фантастическое, ни на что не похожее.

А он говорит:

– Нарисуешь, тогда и увидим.

И я нарисовала коричневую в блестках улочку Флоренции, которую замыкала громада собора с округлым куполом. А сверху, в небесах, словно оглаживают, ласкают, не прикасаясь, баюкают купол-грудь две невесомые полупрозрачные руки, только что вылепившие это чудо.

Был яркий солнечный день. Мы с Германом сидели на скамейке в Михайловском саду. Я развернула холст с Флоренцией. Он реагировал, как ребенок, обрадовался, засмеялся, вскочил, поставил холст на ярко-зеленый шелковый газон, сказал, что не мог вообразить ничего подобного, и захлопал в ладоши. И тут в ладоши захлопали еще человек пять, остановившихся рядом. Со мной ничего подобного в жизни не случалось, наверное, я от нахлынувших чувств могла бы прослезиться, а может, и прослезилась.

– Настоящий автор картины – ты, – сказала я Герману.

– Не надо путать божий дар с яичницей, – ответил он. – Пусть я буду автором идеи, как теперь говорят.

Я хотела подарить ему картину. Он взял обе мои руки, поцеловал и наотрез отказался:

– У тебя она будет сохраннее, я же человек без адреса.

Он мне рассказывал о лазурной Венеции и садах Ватикана, будто там бывал. А однажды описал готический собор в Германии, так сверкающий витражами и играющий отблесками, будто под сводами его кружилась стая ангелов, но крылья у них были не птичьи, а стрекозьи, слюдяные, и они отражали и разбрасывали цветные зайчики. Тогда я и заподозрила: возможно, кое-что из его рассказов наркотические глюки?

Я думаю, что Герман был в меня немного влюблен, я даже уверена в этом, хотя он никогда и ни в каком состоянии не проговорился об этом. А еще он никогда не сказал мне ничего пошлого или обидного.

Однажды я у него спросила:

– Почему ко мне парни не клеятся? Наверное, это связано с недостатком ферамонов?

– Это связано с тем, как ты смотришь. Все дело в твоем взгляде, – почти не задумываясь, ответил он.

– И какой-такой особенный у меня взгляд?

А теперь он помешкал, прежде чем нашел определение:

– Оценивающий. Многие к тебе просто боятся подойти. И на своего начальника не смотри в упор, а то у тебя будут сложности с работой. Глазки опускай.

– Работать я не собираюсь и постараюсь, чтобы у меня никогда не было начальника.

– Ну-ну… – задумчиво проговорил Герман. – Попробуй.

Ромычу моя Флоренция понравилась, ему бы все понравилось, что я бы ни нарисовала.

Как он старался меня удержать! Может, чувствовал, что нашему совместному житью подходит конец? Он покупал билеты в театр. Один раз я искренне забыла, что мы идем на спектакль, и пришла домой в десять вечера. Тогда я ему сказала: «Билетов в театр больше не бери. Я не театралка». В кино я тоже отказывалась с ним ходить, и на выставки – он мне мешал смотреть, молча мешал, при нем я ничего не видела. Он покупал мне цветы, а потом заметил, что куда эмоциональнее я воспринимаю бутылку вина. И он начал приносить вино, а то и коньяк и пить со мной, причем он символически, а я – не символически.

А потом было воскресное утро. Я сидела на подоконнике и смотрела на Неву. За все время, что здесь жила, я не помнила такого тумана. Небо, вода, все ватно-серое, цепочка домов на набережной, как сквозь серый фильтр. И вдруг я поняла, что насладилась своей любимой живой картиной в раме окна. Я видела этот пейзаж во всех состояниях: озаренный полуденным золотом, рассветными румянами и свекольно-пепельными закатами, а ночью сияющий ярко-голубой призрачной подсветкой архитектуры на набережной. Я видела грозовые тучи, висящие лохмами, и веера солнечного света, прорвавшиеся сквозь них. Я видела палевые облака, похожие на страусовые перья, и бахрому идущего дождя из дальних туч, как на японской гравюре. Нева жемчужная, перламутровая, как ртуть, как сталь… Я видела все. Больше мне здесь делать нечего. Невыносимо здесь. Живу, как в анабиозе. Я бросала тряпки в сумку, а Ромыч беспомощно мычал: «Я просто не верю», – а на пороге: – «Ты забыла картину».