Она протянула руку к его руке, и при этом движении свет луны упал прямо на ее лицо, обрамленное заплетенными на ночь косами. Она казалась поразительно молодой, эта женщина, которой он, не задумываясь, со спокойной совестью, отвел место за пределами кипучих интересов жизни, ее живого трепета. Да, совсем молодой, прекрасной и нежной. А он хотел лишить ее любви, в душе отрицая ее право любить и быть любимой. Он заклеймил это словами — «нелепость», «неприличие».

Мать наклонилась еще больше вперед. Она улыбалась ему.

— Кажется, еще недавно ты был совсем малышом, — сказала она дрожащим голосом. — Не можешь ли ты снова стать на минуту тем прежним моим мальчиком и… помириться со мной, милый?

Джон пробормотал что-то невнятное, и когда она притянула к себе его голову, почувствовала вдруг на глазах у него слезы.

Глава II

Вокзал железной дороги — малоприятное место. Конечно, он может казаться прекрасным путешественнику, который мечтал о прибытии сюда, или наоборот, горит нетерпением уехать. Но когда вам предстоит сказать «прощай» человеку, которого любите, любой вокзал покажется гнуснейшим местом. Поезда, не имеющие к вам никакого отношения, пронзительно свистят всякий раз, когда вы пытаетесь сказать вслух что-нибудь значительное; а поезд, которому предстоит умчать того, кого вы провожаете, кажется, никогда не отойдет! Вы жаждете, чтобы этот момент, наконец, наступил, — и вместе с тем думаете о нем с тоской и ненавистью. Какая-то натянутость, тупое безразличие владеют вами и тем, кого вы провожаете. Все, что нужно было сказать, уже сказано — и при повторении звучит как-то нехорошо. А когда, наконец, поезд уходит — в мире вдруг сразу становится пусто.

Джон в конце концов все же остался и поехал провожать мать. Он не сказал ей истинной правды. Только туманно упомянул, что «надо еще позаботиться о целой куче вещей». Он стоял у двери вагона с беспечным видом и говорил о предстоящем празднике на озере, о том, как, должно быть, злится Тревор, которому пришлось дожидаться его в Шартрезе.

Они с Ирэн завтракали сегодня вместе, как всегда, и болтали о тысяче вещей, старательно избегая того, что интересовало обоих.

Для Джона это было настоящей пыткой. В нем все время боролись желание простить и глухое озлобление, а ничто так не разъедает душу, как подобного рода борьба.

Он то примирялся, чувствовал прежнюю нежность к матери, — то вдруг, снова ужаленный воспоминаниями, начинал бунтовать в душе. И напрасно взывал к своему чувству справедливости.

Он сознавал, что мысли и чувства, владеющие им, низки, что он играет возмутительную роль, но не мог ничего поделать с собой.

Немногие из нас настолько неэгоистичны, что способны простить от души. Большинство прощает только на словах и довольны собой, что смогли сделать хоть это.

Простить — это больше, чем понять. Это — суметь жить жизнью другого человека, вместе с его грехами, это — с искренней любовью и теплотой разделить его страдание. Простить — это значит не помнить. Прощение не уживается с воспоминанием. Одно должно вытеснить другое. И немногие из нас настолько великодушны, чтобы забыть, если это нужно ради успокоения другой души. А до тех пор, пока вы не забыли тех, кого вы, по вашим словам, простили, они будут продолжать чувствовать себя как перед судилищем.

Ничто не разделяет так людей (даже людей, связанных крепкой любовью), как прощение, которое помнит.

Какая-то напряженность, натянутость появилась в отношениях Джона и матери. Одна спрашивала себя с трагически бессильным удивлением: «Как может он быть таким?» Другой: «Как может она держать себя так, словно ничего не случилось?»

Оба украдкой поглядывали друг на друга и притворялись, что их интересует все происходящее вокруг.

Время шло. Оставалось только десять минут до отхода поезда.

Газетчица, пронзительным голосом предлагавшая прессу, остановилась у открытой двери вагона.

— Дайте, пожалуйста, «Нью-Йорк-Херальд», — сказала миссис Теннент. И Джона словно что-то ужалило в самое сердце.

Мать развернула газету.

— Твой отец, оказывается, избран в сенаторы на прошлой неделе, — заметила она очень спокойно, протягивая Джону страницу, на которой был помещен портрет мужчины. При этом она перевела глаза с фотографии на черты сына, словно сравнивая обоих. У старшего было красивое, несколько суровое лицо, прямой и пронзительный взгляд.

И тень той же неумолимой жестокости сквозила в узком загорелом лице Джона, в его светло-голубых глазах с выражением какого-то почти дерзкого хладнокровия.

«Он несравненно красивее, чем его отец был в молодости», — подумала Ирэн. Кое-что сын получил и от нее. Он был высок ростом, как все в ее роду, изящно сложен и белокур, как настоящий саксонец.

Незаметно любуясь им, мать подумала, что никакая любовь к другому, ничто в мире не вытеснит его из ее мыслей, никакое счастье не заставит забыть о том, что он несчастлив, никогда уважение других людей не вознаградит за его осуждение.

Для нее Джон оставался все тем же ее малышом, существом, которому она необходима, чьи выходки, даже когда больно ранят, не могут не забавлять немножко и вызывают у матери умиление. Она посмотрела на него сквозь набегавшие на глаза слезы. А Джон украдкой поглядывал на часы. Неловкость положения становилась ему нестерпима. Хотелось, чтобы поскорее прошли последние минуты.

— Когда же ты снова приедешь в Европу? — спросил он.

— Я думаю, сначала следует тебе приехать к нам в гости, — возразила мать.

— Да, пожалуй, так будет правильнее, — согласился Джон, но тон у него был отрывистый и неискренний. — Не знаю только, когда именно. Я не засижусь долго в Шартрезе. Чип, вероятно, уже придумал для нас какую-нибудь экскурсию в горы. А потом, полагаю, мы с ним вместе поедем прямо в Лондон. Я решил: не возьму тот дом на Понт-стрит. Сниму себе комнаты или квартиру. Ужасно мило с твоей стороны, что ты мне оставляешь Люси.

Это обсуждение деталей будущего устройства было крайне неприятно обоим, но лучше было бы говорить о чем угодно, только не о предстоящем через минуту расставании.

Раздались крики кондукторов: «Отправляемся!»

Джон вошел в купе матери и обнял ее. Страшно хотелось сказать ей на прощание что-нибудь приятное, но слова вдруг словно превратились в свинец и не могли отделиться от губ.

Мать взяла его голову обеими руками и поцеловала. Губы ее дрожали совершенно так же, как вчера, во время их разговора.

И снова, как в то утро, которое казалось таким далеким, хотя это было только вчера, когда она стояла в оранжерее, вся залитая бледным золотом солнечного света, Джон словно впервые увидел ее по-настоящему.

Маленькая изящная шляпа, темно-синий костюм, жемчужины в маленьких ушах, светлая блузка, оставлявшая открытой нежную шею. И благоухание каких-то духов, в котором смешивались запахи различных цветов. На одну секунду Джон забыл, что эта женщина — его мать, и заметил то, чего как будто никогда не замечал — исходившее от нее очарование, характерное для нее застенчивое достоинство, ее красоту. Пока она была привычной и неотделимой частью родного дома, это никогда не бросалось Джону в глаза так, как сейчас, когда она уходила от него.

Поезд двинулся.

Он торопливо поцеловал ее руку.

— Счастливого пути!

Спрыгнул на платформу и бежал рядом с вагоном. Донеслись слова матери:

— Храни тебя Бог, родной!

Поезд скрылся за поворотом. Последний раз мелькнула рука в белой перчатке… Уехала.

Из темноватого туннеля Джон вышел на яркий свет летнего утра. Он чувствовал себя одиноким, брошенным. Совсем забыл, что если бы не переменил своего первоначального намерения, то в эту минуту уехал бы он, а мать осталась бы здесь одна. Предстоящий впереди день пугал его бесконечностью.

Он медленно поехал по направлению к вилле, утешаясь тем, что завтра уедет отсюда и он.

Полотняный тент над террасой, оранжевый с белым, был низко спущен; на плетеном столике лежала небольшая пачка писем.

Джон распечатал их одно за другим без всякого интереса. Никаких особенных новостей не ожидал найти в них; кроме того, он все еще был под тяжелым впечатлением расставания на вокзале.

Но при виде одного из конвертов, надписанного изящным и четким почерком, он бросил другое письмо, которое начал было читать, и торопливо вскрыл его.

Один из его бывших преподавателей в колледже занимал сейчас видный политический пост. Джон считался в колледже одним из лучших учеников и особенно увлекался историей. В нем дремали задатки политического деятеля, и, бессознательно повинуясь этой бившейся в нем «жилке», он усердно предавался изучению истории, видя в ней широкое поле для игры, называемой политикой.

Лей Коррэт, учитель Джона, восторгался его успехами, всячески его выдвигал, поощрял в нем честолюбивые стремления. Теперь он писал Джону, что имеет возможность предоставить ему кое-какую работу. «Правда, — добавлял он, — это пока еще самая черная работа, работа дворника, но если вы будете мести и чистить усердно, то перед вами откроется дорога к более широкой деятельности на пользу стране».

Что же это за работа? Всего вероятнее, какая-нибудь незначительная должность секретаря. Или, может быть, составление речей для какой-нибудь «важной особы»?

Джон закурил папиросу и принялся перечитывать письмо. Он взволнованно поднялся было с места, но тотчас, вспомнив что-то, снова опустился на стул с хмурым лицом. Не к кому побежать с этой новостью, некому порадоваться вместе с ним тому, что его считают многообещающим молодым человеком, что ему пишут такие письма!

Он сунул письмо в карман и поплелся в свою комнату.

Там Люси укладывала чемоданы.

— Ну, что, уехала благополучно? — осведомилась она, стараясь кашлем замаскировать всхлипывание.