Он пошел назад, к Метелле, но она чувствовала себя нездоровою и уже собиралась отойти ко сну; однако он убедил ее, что ей полезно развлечься, и пригласил отправиться с ним на бал к банкиру А***. У Метеллы не было никакой охоты ехать туда, но, видя, как горячо желает этого граф, она, чтобы сделать ему приятное, уступила и велела горничным подать ей бальный наряд.

— Право, Луиджи, — молвила она, одеваясь, — я перестала вас понимать. Семь пятниц на одной неделе: третьего дня мне хотелось быть на балу у княгини Вильгельмины, но вы мне отсоветовали, а сегодня…

— Ах, так ведь на то был свой резон: в тот день я подхватил ужасную простуду, я и сейчас еще покашливаю…

— А мне передавали…

— Что вам передавали? И кто передавал?

— Кто? Молодой швейцарец, что вас довез тогда до Флоренции. Вчера я видела его в театре; он сказал мне, что накануне встретил вас на балу у княгини Вильгельмины.

— А-а! — воскликнул граф. — Я очень хорошо понимаю побуждения этого герцога из женевских часовщиков и почему он наговаривает вам на меня!

— Наговаривает? — произнесла Метелла, пожимая плечами. — Откуда было ему знать, что вы мне солгали?

— Как? Вы хотите надеть это платье? — перебил ее граф. — Миледи, позволительно ли настолько пренебрегать своей внешностью! О, это ужасно!

— Друг мой, это платье выписано из Франции, оно от Викторины, и вы еще не видали его.

— Но оно из фиолетового бархата! Ничего мрачнее не придумаешь!

— Погодите, погодите! А банты, а витой серебряный шнур? Это придает такую праздничную нарядность.

— Ах да, вы правы! Платье и в самом деле роскошное, и с большим вкусом. Как-никак ваши туалеты — верх элегантности. И ни одна двадцатилетняя красавица не может похвастаться, что талия у ней тоньше, чем у вас.

— Увы, — произнесла Метелла, — я уже утратила прежнюю гибкость стана, ноги мои уже не так легки; мне кажется, что с каждым днем я на волосок, но делаюсь ниже ростом, все приземистей и приземистей.

— Вы чересчур откровенны и бесхитростны, дорогая моя, — сказал граф, понижая голос. — О подобных предметах говорить не следует, тем более перед служанками: ведь эти сороки разнесут ваши слова по всему городу.

— Есть обличитель, чей голос звучит громче всего, что могли бы сказать мои девушки, — ваша холодность.

— Опять упреки! Ах, бог мой! До такой жестокости доходят в своих жалобах и до чего упорны в своей мстительности женщины, когда они воображают себя оскорбленными!

— В мстительности? Это я мстительна? — воскликнула Метелла.

— О нет, я неудачно выразился. Вы кротки и великодушны, моя прекрасная леди! Разве я когда-нибудь в этом сомневался? Ради всего святого, перестанем ссориться, полно! И не напускайте на себя такое уныние… этот утомленный вид… Вы не находите, что причесаны слишком просто?

— Но вам всегда нравилась моя прическа на прямой пробор с гладкими бандо и бриллиантовой фероньеркой на лбу.

— Я думаю, что теперь вам были бы более к лицу косы, спущенные вдоль щек, знаете, как у средневековых королев.

— Вы правы, щеки мои далеко уже не так округлы, а косы сделают этот недостаток менее приметным. Франческа, заплети мне волосы в две косы.

— Метелла, — спросил граф, когда она была причесана, — зачем вы не румянитесь?

— О! Стало быть, для меня пришла пора румян? — промолвила она грустно. — Я всегда так гордилась, что обхожусь без них.

— Пустое, дорогая моя. Кто нынче не румянится? Даже молодые девушки.

— Прежде вы утверждали, что краситься — отвратительно, и часто повторяли мне, что моя бледность вам приятней любого поддельного румянца.

— Но в последний раз в обществе нашли, что вы чрезмерно бледны… Женщина едет на бал не только ради того, кого любит.

— Клянусь, что сегодня я еду только ради вас.

— А-а, миледи, теперь мой черед напомнить вам, что так было не всегда! В прошлом вы были не столь уж безразличны к своему успеху.

— Я была не безразлична к нему из-за вас, Луиджи; ныне, когда успех мой померк и я вижу, что вам это неприятно, я желала бы спрятаться от людей. Я хотела бы погасить самое солнце, чтобы мы вдвоем остались навеки во тьме.

— О, вы в поэтическом расположении духа, миледи! Я сейчас видел вашего Байрона, и он был раскрыт на странице с прекрасными строками о тьме; неудивительно, что вы набрались мрачных мыслей. А ну-ка! Да это чудо, как вам к лицу румяна! Взгляните в зеркало, вы бесподобны. Франческа, живо, подай миледи перчатки и веер. А вот вам и букетик цветов, Метелла, это принес я. Не хочу терять сие бесценное право.

Метелла взяла цветы и устремила на графа нежный взгляд; губы ее улыбались, в глазах стояли слезы.

— Идемте же, мой друг, идемте, — сказал он ей. — Нынче вы будете царицей бала, совсем как раньше.

Бал поистине был ослепителен; но — что нередко случается на свете — по какому-то прихотливому стечению обстоятельств женщины в большинстве своем съехались на празднество старые и уродливые, а между молодыми но нашлось бы и двух-трех настоящих красавиц, так что весь успех выпал на долю леди Маубрей. И Оливье, не ожидавший встретить ее на балу, пленился ею простодушно и восторженно. Едва лишь граф увидал женевца рядом с Метеллой, он поспешил от них отойти; однако стоило ому заметить, что они разошлись в разные стороны, как он взял Оливье под руку и, воспользовавшись первым же предлогом, опять подвел молодого человека к Метелле.

— По дороге во Флоренцию, — обратился он к Оливье, — вы упомянули о своем посещении Гете; расскажите же миледи о старике Фаусте, она просто сгорает желанием разузнать о нем подробней и даже хотела нарочно отправить меня в Веймар, чтобы я мог сообщить ей точные размеры гетевского лба. К моему счастью, великий муж скончался в то самое время, как я уже приготовился к путешествию. — С последними словами Буондельмонте необыкновенно проворно повернулся на каблуках, оставив Оливье беседовать с леди Маубрей о Гете.

Вначале Метелла слушала женевца хотя и приветливо, но лишь из вежливости. Мало-помалу беседа увлекла ее. Не блистая редким умом, Оливье, однако ж, обладал широкой и серьезной начитанностью, живым нравом, пылким сердцем и — что совсем нечасто встретишь между молодыми людьми — был лишен даже намека на рисовку. Для его собеседника отпадала утомительная необходимость угадывать в двадцатилетием юнце черты будущей знаменитости или могучего, но непризнанного и подавляемого гения, — по чистосердечию и здравому смыслу Оливье был истый швейцарец, а по чувствительности и положительному складу натуры — нечто вроде немца; на француза он не походил нисколько, чем очень понравился Метелле.

К концу бала граф приблизился к ним вновь и, увидев, что они все еще увлечены разговором, поздравил себя с удачным осуществлением своего хитроумного замысла. Он уступил Оливье честь подать руку леди Маубрей, чтобы проводить ее к экипажу, а сам скромно следовал позади, как благоразумный супруг.

Назавтра он в самых неумеренных выражениях расхваливал Метелле юного швейцарца и убедил ее послать ему записку с приглашением на обед. Буондельмонте позаботился, чтобы его самого сразу же после обеда вызвали якобы по какому-то непредвиденному делу и он мог уехать, предоставив леди Маубрей коротать вечер наедине со швейцарцем.

Возвращаясь, он увидел перед балконом Метеллы двух молодых горожан, и так как он шел пешком и никто не сопровождал его, он замедлил шаги, чтобы послушать, о чем болтают зеваки.

— Женщина, освещенная луною, — это леди Маубрей. Ни дать ни взять — прекрасная статуя посреди террасы.

— Но и граф — кавалер хоть куда: высокий, стройный, красивый.

— Да это вовсе не граф Буондельмонте. Граф на добрую голову ниже. Черт, кто же это такой? Что-то я его не припомню.

— Это молодой герцог д’Асти.

— Нет, герцог только что попался мне навстречу, он ехал в своей одноколке.

— Э, братец! У этих великосветских львиц вечно целый хвост обожателей, а уж у такой красавицы и подавно. Воображаю, как должен гордиться граф Буондельмонте…

— Твой граф — болван. Волочится за этой толстухой, немецкой княгиней, а у ней только и красы, что голубые фарфоровые глаза да руки под цвет макарон. Тем временем один молоденький иностранец, он и в город-то к нам приехал совсем недавно, подсаживает синьору Метеллу под локоток в карету и переодевается по семь раз на дню, только бы ей понравиться.

— Эге! Так ведь это же он и стоит с ней там на балконе, разрази меня бог! Сразу видно, что не скучает.

— Я на его месте тоже бы не скучал.

— Надо же быть таким набитым дураком, как этот Буондельмонте!

Граф вошел в палаццо и почти бегом устремился по анфиладе комнат. В зале перед балконом он задержался, увидав издали Метеллу и Оливье, чьи силуэты отчетливо рисовались на прозрачном фоне чистого и прекрасного вечернего неба. Он нашел, что молодой человек стоит слишком близко к леди Маубрей; правда, смотрела она в другую сторону и как бы задумавшись о чем-то своем, но, итальянец душой, граф Буондельмонте весь вспыхнул от ревности и уязвленного самолюбия. Он подошел к Оливье и Метелле и заговорил о чем-то незначащем. Затем они втроем перешли в гостиную, и Буондельмонте подчеркнуто громко заметил, что Метелла, как видно, была весьма занята, если не приказала зажечь свечи. Отыскивая колокольчик, чтобы позвонить, он то и дело натыкался на мебель, и это вконец вывело его из себя.

Оливье, как ни был он молод, не страдал самовлюбленностью, достаточной, чтобы возомнить, будто он может утешить Метеллу в утрате возлюбленного. Она ни в чем не открылась ему, но он тотчас увидел, что она расстроена, и угадал отчего. Ему стало искренно ее жаль, и он полюбил ее еще сильнее. К его состраданию примешивалось своего рода злопамятство, не позволявшее ему забыть, как подшутил над ним граф, и, увлекаемый этими чувствами, он решил досадить Буондельмонте. Радуясь, что изысканная, даже чрезмерная обходительность графа уступила место раздражению, Оливье пустился толковать в сентиментальном тоне о страстях и чувствах — предметах, менее всего способных прийтись по вкусу возлюбленному Метеллы. Она же, изумленная, что Буондельмонте еще не разучился ревновать ее, отдалась на миг этой усладе и, будучи женщиной, не устояла перед соблазном разжечь посильней ревность графа: сделалась вдвойне любезной с молодым женевцем. Если тут и было коварство, то вполне извинительное, и граф его более чем заслужил. Речь его закипела желчью, он начал задираться, но Оливье не давал ему спуску, и леди Маубрей, боясь, как бы им всем троим не попасть в смешное положение, дала понять молодому человеку, что ему лучше удалиться. Женевец отлично уразумел намек, однако прикинулся недогадливым деревенщиной; он притворялся, будто ничего не замечает, пока Метелла не вынуждена была тихо шепнуть ему: