— Я влюблен, — был ответ.

— В леди Маубрей?

— Да, в леди Маубрей.

— Не для того ли вы и едете во Флоренцию, чтобы изъяснить ей свои чувства? — спросил граф.

— Отвечу вам вашими давешними словами: «Разве это настолько трудно?»

— Пожалуй, — сухо отвечал граф, — «разве это настолько трудно?» — И уже другим голосом, как бы обращаясь к самому себе, повторил: — «Разве это настолько трудно?»

— Сударь, — заговорил после недолгого молчания Оливье, — позвольте мне просить вас еще об одной любезности: подтвердите или опровергните третий из рассказов, слышанных мною, о леди Маубрей, — он представляется мне далеко не таким прекрасным, как два первых.

— Я к вашим услугам.

— Говорят, граф Буондельмонте охладел к своей возлюбленной.

— На сей счет, сударь, — ответил граф неожиданно резко, — я вам ничего сказать не могу.

— Но я… меня уверяли, что это правда, — возразил Оливье, — и как бы ни был грустен подобный финал, я не нахожу в нем ничего невозможного.

— А вам-то что до этого? — спросил собеседник.

— Вы граф Буондельмонте! — вскричал Оливье, живо задетый тоном своего спутника и, схватив его за локоть, добавил: — Но вы не охладели к леди Маубрей?

— Я действительно граф Буондельмонте, — отвечал флорентинец. — Вы это знали, милостивый государь?

— Клянусь честью, нет!

— Стало быть, вы не имели намерения оскорбить меня. Поговорим о чем-нибудь другом.

Они пытались сделать это, но беседа не клеилась. И по молчаливому согласию оба притворились, что их одолевает сон. Оливье, который в конце концов и вправду уснул, пробудился при первых лучах зари — уже в стенах Флоренции. Граф с ним расстался с сердечностью, к которой имел время приготовиться.

Кучер осадил лошадей перед одним из самых красивых дворцов города.

— Вот мой дом, — сказал граф, обращаясь к Оливье, — но на случай, если вы забудете дорогу, разрешите мне самому посетить вас, и я с удовольствием сделаюсь вашим провожатым. Могу я узнать, где вы предполагаете остановиться и в котором часу будет не слишком рано приехать к вам, чтобы засвидетельствовать мою благодарность и предложить свои услуги?

— Покамест я еще и сам ничего не знаю, — отвечал не без смущения Оливье. — Право, стоит ли вам утруждаться; как только я отдохну, я непременно к вам буду — в надежде на ваше покровительство, ибо в этом городе у меня нет ни одной знакомой души.

— Итак, я вас жду, — сказал Буондельмонте, протягивая ему руку.

«Уж как-нибудь обойдусь без тебя», — подумал женевец, учтиво отвечая на рукопожатие графа. Они расстались.

«Впредь мне урок! — размышлял на другое утро Оливье, проснувшись в лучшей флорентийской гостинице. — Недурно же я начал. Но и этот граф не больно-то умен: принять всерьез болтовню полупьяного вертопраха! В одном, впрочем, я преуспел: двери леди Маубрей для меня закрыты, а как я хотел с нею познакомиться! Чертовски все-таки обидно!..» Он кликнул камердинера — бриться, и не на шутку расстроился оттого, что никак не мог отыскать в несессере гвоздичное мыло, купленное им в Парме, — но вдруг на пороге комнаты появился граф Буондельмонте.

— Простите, что я по-дружески — без доклада, — заговорил вошедший, улыбаясь с видом совершенного чистосердечия. — Внизу мне сказали, что вы уже проснулись, и вот я здесь. Я приглашаю вас позавтракать со мною у леди Маубрей.

От Оливье не укрылось, что граф пытается угадать по выражению его глаз эффект, произведенный этим сообщением. При всем своем простодушии Оливье не всегда верил людям, но одновременно он обладал порядочностью человека, верного своим убеждениям. Ему можно было нанести обиду, но одурачить или устрашить — нельзя.

— Благодарю от всего сердца, — отвечал Оливье с чувством собственного достоинства. — Я весьма признателен вам, мой дорогой товарищ по путешествию, что вы удостоили меня подобной чести. Услуга за услугу.

Наружная искренность и благожелательность ни на миг не изменили графу. И лишь потом, наблюдая, как тщательно, несмотря на спешку, одевается молодой иностранец, Буондельмонте не сдержал улыбки; Оливье поймал ее на лету в глубине зеркала, перед которым повязывал шейный платок. «Так, так, военные действия исподтишка, — подумал швейцарец. — Что ж, отлично, попробуем не оплошать». Он снял платок и разбранил камердинера, зачем галстук был дурно сложен. Старый Ганс принес другой платок. «Я полагаю, голубой подошел бы лучше», — объявил Оливье, а когда Ганс подал ему голубой, Оливье погрузился в разглядывание обоих галстуков, изображая величайшую нерешительность и затруднение.

— Если позволите подать вам совет… — робко начал камердинер.

— Что ты в этом смыслишь, — важно произнес Оливье. — Дорогой граф, я обращаюсь к вам, как к человеку со вкусом: который из этих двух галстуков более пристал к цвету моего лица?

— Леди Маубрей, — отвечал, улыбаясь, граф, — не выносит ни голубого, ни розового.

— Дай сюда черный галстук, — приказал Оливье камердинеру.

У подъезда их ожидал экипаж графа. Оливье сел рядом с Буондельмонте. Оба были как на иголках, однако посторонний не заметил бы этого. Буондельмонте был человек слишком светский, чтобы не уметь казаться таким, как ему хочется, а Оливье был расположен весьма решительно и ни в коем случае не обнаружил бы, что он не в своей тарелке. Он думал о незавидном положении, в какое может попасть, если леди Маубрей, в сговоре с Буондельмонте, вздумала над ним посмеяться; но если Буондельмонте действует в одиночку, было бы славно поиздеваться над этим графом. Первоначальная взаимная симпатия между Оливье и его попутчиком перешла в своего рода неприязнь. Оливье не мог простить графу, что тот накануне не назвал себя, чем вызвал его на безрассудную откровенность: граф же досадовал вовсе не на бредни, которыми Оливье потчевал его вчера вечером, а на то, что швейцарец так мало в них раскаивается и почти не кажется смущенным.

Леди Маубрей жила в великолепном палаццо, и, отворив дверь, граф несколько подчеркнуто принял вид человека, который пришел к себе домой и обращается со слугами как хозяин. Оливье был настороже, следя в оба за каждым движением спутника.

Гостиная, где они ожидали, была отделана с искусством и роскошью, составлявшими, по-видимому, гордость графа, хотя все это изящное убранство не стоило ему ни гроша и не было детищем его вкуса. Однако он расхваливал картины леди Маубрей так, словно сам учил ее живописи, и, казалось, он злорадно наслаждается нескрываемым волнением, с каким Оливье ждал появления хозяйки дома.

Метелла Маубрей родилась от брака англичанина с итальянкой; у нее были черные глаза римлянки и розовато-молочная кожа англичанки. В прекрасных ее чертах античная строгость смягчалась ясностью и нежностью, столь свойственными лицам детей Альбиона, — счастливое сочетание двух самых замечательных типов красоты. Не было в Италии художника и ваятеля, не запечатлевшего ее облик. Но, несмотря на его совершенство, несмотря на былые триумфы леди Маубрей, несмотря на изысканность обдуманного убора, оттенявшего все привлекательное в ее внешности, Оливье, едва лишь он взглянул на нее, тотчас постиг причину тайных терзаний графа Буондельмонте: Метелла уже не была молода.

Ни обольщение богатства, ее окружавшего, ни блеск успеха, которым увенчало ее единодушное поклонение света, ни волшебство очарования, которым она могла еще покорять сердца, — ничто не способно было защитить ее от рокового приговора, читаемого всякой немолодой женщиной в первом же взгляде, брошенном на нее человеком молодым. Во мгновение ока, в одной единой мысли сопоставил Оливье эту красавицу, редкую, законченную, удивительную, с воспоминанием о грубоватой, но свежей красоте швейцарок с их румянцем во всю щеку. Что бы там ни думали художники и ваятели, Оливье заключил, что шестнадцать лет обладают неоспоримым преимуществом перед тем неопределенным возрастом, когда женщины скрывают свои лета как позорную тайну.

Взгляд Оливье, хотя и мгновенный, не ускользнул от внимания графа, невольно заставив его прикусить нижнюю губу.

Что касается до Оливье, то смущение его было мимолетно, и в следующую минуту он вполне овладел собой; он подумал, что никогда не влюбится в эту женщину, но ничто не мешает ему без особенного риска разыгрывать влюбленного, ибо хотя леди Маубрей более не была способна сама заставить его совершать безумства, она еще стоила того, чтобы люди совершали такие безумства по собственному почину. Но, быть может, он ошибался; быть может, некоторые женщины в силу присущих им достоинств сохраняют прежнюю способность властвовать над мужчинами.

Граф тоже сумел скрыть свое разочарование и, представляя Оливье леди Маубрей, лицемерно расточал комплименты как хозяйке дома, так и ее гостю. Метелла протянула руку молодому швейцарцу и поблагодарила за участие, которое он принял в судьбе ее друга, но тут граф добавил:

— Вы должны благодарить Оливье, сударыня, также за страстное преклонение перед вами. Подобное чувство — величайшая из заслуг: ведь он боготворил вас, даже не повидав.

Оливье покраснел до корней волос, но леди Метелла одарила его улыбкой, исполненной нежности и доброты, и, подав ему руку, произнесла:

— Будемте же друзьями, ибо мой долг — вознаградить вас за неудачную шутку графа.

— В заговоре ли вы с графом Буондельмонте или нет, — отвечал Оливье, — но он высказал вслух то, в чем я никогда не осмелился бы вам признаться. Моя услуга ничтожна в сравнении с тем, что сделал для меня граф. — И Оливье, уже не робея, поцеловал руку Метеллы.

«Наглец!» — подумал Буондельмонте.

В продолжение завтрака граф всячески угождал своей любовнице, осыпая ее бесчисленными знаками внимания. Напротив, в его обходительности с Оливье сквозила плохо скрытая досада. Впрочем, женевец вскоре перестал это замечать. Леди Маубрей, вначале томная, бледная, даже слегка печальная, постепенно оживилась, порозовела и предстала во всем своем блеске. Молва об ее уме и обворожительности не лгала. Стоило ей заговорить, и Оливье нашел, что она помолодела на десять лет. Тем не менее природное здравомыслие удержало женевца от одной немаловажной ошибки. Он видел, что для Метеллы, при всей искренности ее расположения к нему, единственным источником радостного оживления, удовольствия и возвращения молодости были предупредительность и внимание графа. «Она все еще любит его, — подвел итог Оливье, — а он ее будет любить, покуда в нее будут влюбляться другие».