Я шла по твоему следу, и мне казалось, что я вот-вот догоню тебя и сделаю, что обычно – обхвачу за плечи и уткнусь лбом в твою спину, прямо в теплую ложбинку между лопатками. Но ничего такого не происходило, может, я просто не вижу, думала я и закрывала глаза, и чувство у меня было такое, как тогда, на берегу, когда тонул человек.

Потом я двинулась дальше. Прихожая. Войдя в прихожую, ты открыл входную дверь и оставил щелку, чтобы увидели и не начали ломать. Раз ты подумал об этом, значит, готовился к худшему. Я вошла вслед за тобой в комнату. Створка платяного шкафа была прикрыта не плотно. Прежде чем лечь, ты взял с полки мой свитер.

Я легла в кровать, где лежал ты, и попала головой во вмятину на подушке. Я лежала, касаясь щекой своего свитера, и прислушивалась к тому, как постепенно, миг за мигом, разрывается твое сердце, как разрывается мое сердце от любви к тебе.

…Потом в квартиру вошли врач и медсестра и следом твой отец. Я услышала сухой шорох липучки, врач измерял тебе давление, и увидела столбик ртути, как невысоко он поднялся, и потом вздрогнула, почувствовав холодное прикосновение серебристого кружочка стетоскопа к твоей груди.

Дальше сестричка, совсем молоденькая, стала возле письменного стола готовить укол, и брызги лекарства попали из шприца на твои бумаги. А потом твой отец обмяк, и ему сестричка тоже что-то вколола, и шофер с врачом понесли тебя на носилках в машину.

А потом я оказалась в холодной и гулкой палате реанимации, и увидела ослепительный свет лампы над своей головой, и закрыла глаза, и под моими веками стали метаться солнечные сполохи. И еще целых полчаса ты был теплым песком, который я тщетно пыталась удержать в ладонях.


Ты умер в той самой больнице, где родился наш сын. Я обошла ее кругом. Окна корпуса, где находилось родильное отделение, были напротив окон палаты реанимации, в которой ты какое-то время еще был жив. Нас разделяла только узкая аллея.

Во дворе у больничного морга собралось много людей. Увидев меня, все повернули головы. А я шла по этому залитому солнцем двору, пока не остановилась на границе света и тени, которую отбрасывало здание морга. И дальше я помнила только свет.

После похорон и поминок я вернулась домой, не поддавшись на уговоры твоих родителей заночевать у них.

Я навела порядок на письменном столе, приняла горячий душ и надела твою рубашку, ту, что висела на спинке стула. Потом легла в расстеленную еще тобой кровать.

Я лежала и чувствовала только тяжесть, тяжесть земли, которой сегодня тебя засыпали. А потом я заставила себя думать, что это твоя тяжесть, и от этого мне стало легче, и я заснула.

* * *

Прошло еще несколько лет, и я услышала в трубке характерный Медеин богатый обертонами голос. Только теперь он звучал глухо, словно весь оставался внутри и наружу доходило лишь эхо далекого горного обвала. Медея сказала, что больна и ничего ей уже не помогает. Как будто человеческие лекарства когда-то помогали небожителям.

Вскоре Медее сделали операцию, но лучше ей не стало. Пламя, терзавшее ее всю жизнь, доканывало, выжигало ее изнутри. И наконец Медея вспыхнула, стала светом, бесплотным духом.

Теперь она являлась по вечерам на берег моря и, заламывая руки, выкрикивала в беспокойные волны имя своего первого, настоящего Ясона. Но никто ничего, кроме крика чайки, разобрать не мог, потому что не дано смертным слышать голос богини, пускай и бывшей…

А Ясон и после смерти остался верен морской стихии, но море для своего вечного плавания он выбрал другое. Так что ж, ведь сказано: звезды всюду те же.

Потом умер твой отец. И твоя мама, глядя на меня твоими светло-синими глазами, с надеждой спросила, правда ли, что время лечит.

Утешить ее мне было нечем. Время – не лекарь. Время – память, величина не линейная, и значит, позади будет столько же горя и счастья, сколько было их впереди.

А тем, кто умер, и тем, кто умрет, я торжественно обещаю и даже клянусь, что забуду об их смерти в тот же миг, как только услышу о ней. Я буду помнить их живыми, посреди сияющего полдня, я буду встречать их на улице, я знаю за собой это свойство, и если мне скажут, что я обозналась, я не поверю и рассмеюсь.


Новый, двухтысячный год мы с сыном встречали в Питере. Хождения по «елкам» начинались у него с третьего числа, и уже без меня, а с бабушкой и дедом, потому что второго я возвращалась в Москву.

Последний день года хотелось сделать тихим и нежным, только для нас двоих. Мы долго спали, как это принято накануне праздничной ночи, и лишь во второй половине дня выбрались в город. Доехав до «Горьковской», мы перешли через Троицкий мост, а потом по набережной догуляли до Эрмитажа.

Мы полюбовались всадниками в Рыцарском зале, и когда за окнами уже стемнело, поднялись на третий этаж, к импрессионистам.

Служительницы посматривали на часы: времени у нас оставалось, чтобы просто пройти. Мы были последними, и, когда переходили из одного зала в следующий, свет за нами гас, как по мановению волшебной палочки. Это было настоящее новогоднее чудо.

И вдруг мальчик сказал: «Смотри, какая розовость». Мы подошли к картине, на которой в розовых бликах плыл парусник, рядом еще, и еще один, вода рябила, изображение было подвижным, оно то пропадало, то возникало вновь. Я наклонилась к табличке и прочитала: «Порт в Марселе».


…Был сочельник. После работы я шла вниз по Тверской к Пушкинской площади. В одной из боковых улиц клубился маленький карнавал. Люди в ярких костюмах танцевали на самодельном подиуме, а загримированные под битлов подростки старательно выводили: «Все, что тебе нужно, это любовь». И жизнь кругом пыталась казаться простой и надежной, как слова этой песенки.

Я должна была спуститься в метро, но почему-то пошла дальше, к Тверскому. Поверх несущихся машин я видела увитую гирляндами разноцветных лампочек детскую горку в самом начале бульвара, а возле нее женщину в легких, не для московской погоды сапожках и нарядной белой шубке. Рядом с женщиной приплясывала и хлопала в ладоши девочка лет десяти, а на самой горке, никак не решаясь съехать, стоял прелестный маленький мальчик с нежным лицом и рыжими прядями, выбивающимися из-под вязаной шапочки. Прохожие оглядывались на детей и улыбались. А женщина все пыталась сфотографировать мальчика, и махала ему, и кричала, чтобы он не боялся и съезжал.

Сначала я узнала мальчика. Точнее, в мальчике узнала его мать. Это была Алиса.

Наконец зажегся зеленый свет, я уже ступила на переход, но остановилась. Я поняла, что не должна принести этот миг в жертву простому желанию «все спросить про нее и все рассказать про себя», не должна нарушить красоту этой невстречи.

Опять загорелся красный. Мальчик, преодолев страх, заскользил вниз. Снимок запечатлел испуганное и вместе с тем счастливое лицо ребенка, сужающуюся перспективу бульвара, деревья и кусок проезжей части с синим «вольво», который за секунду до этого промчался мимо меня.

Я стояла на поребрике, отделяющем проезжую часть от тротуара. Рядом с характерным звуком набегающих волн проносились машины.

Взяв детей за руки, Алиса шла вниз по Тверскому.

Зажигались первые фонари. И вдруг, как на картинах Рогнеды, пошел снег. Это было похоже на признание. Снегопад разрастался, медленный, безмерный. И сквозь него я долго еще видела, как в глубине бульвара все дальше, все ближе от меня, мелькает Алисина белая шубка.