– Да, я поеду. Вот возьму билет и поеду.

– Правильно, дома и стены помогают.

– Не ври.

– Ну, хорошо. Отлежишься, нужен покой. Может, обойдется без больницы.

– Но что я ему скажу?

– Что захотела к маме. Все хотят к маме в таких ситуациях. Это нормально.

Я с надеждой подумала о причинах, которые не позволят тебе ехать со мной: возня с разводом, близкая сессия, дипломники, последняя корректура книги. Я очень надеялась, что по совокупности эти обстоятельства сработают, потому что сейчас только расстояние могло сделать нас ближе.

Но было и кое-что еще: этот путь я хотела проделать одна.

* * *

Дома все сразу же пошло не так, и уже вечером в день приезда мать по неотложке отправила меня в больницу. Прислонясь виском к холодному стеклу, я смотрела на темный город и ничего не узнавала. Я чувствовала себя собакой, которую привели в незнакомое место и бросили. Мне было страшно бессмысленным животным страхом.

Задворками мы выбрались на Обводный канал, и машина свернула в маленький сквер, и больше я ничего не разобрала, полностью сосредоточившись на дрожи, от которой меня начинало пошатывать.

Я долго сидела в приемном покое, пока дежурный врач заполняла историю болезни: быстро заполнять не получалось, зубы мои стучали друг о друга и мешали говорить. Мне вкололи что-то успокоительное, и когда санитарка по темной лестнице отвела меня на второй этаж, в палату, освещенную наружным фонарем, я уже чувствовала тепло, разлившееся по всему телу.

Я лежала в полудреме, успокоенная, благостная, фонарь погас, а дерево осталось, и в его листве, то ближе, то дальше, ныряла звезда, море было за окном, все у меня в голове путалось, назавтра было Вербное воскресенье, а пока шел второй час субботы, Лазаревой субботы, горькой, как полынь, но я еще не знала об этом, просил ли он Тебя о воскресении своем, Господи, и зачем послушался Ты Марфу и сестру ее Марию, разве можно в таких делах доверять женщинам, их простым желаньям, или разве можно идти на поводу собственной жалости, и когда из отворенной пещеры своей, обвитый погребальными пеленами, как пуповиной, появился Лазарь, что увидел Ты на лице его, Господи, что, если не слезы, потому что не хотел он рождения своего…


Сквозь сон я слышала колокола. Я была у себя. В Новодевичьем звонили к заутрене. Я накрылась с головой одеялом и слушала. Ты в кухне готовил завтрак, позвякивала посуда, работало радио, женский голос что-то рассказывал, потом другой, мне было спокойно и тепло, какое счастье, подумала я, какое счастье, и протянула руку, чтобы коснуться кроватки, в которой спал наш ребенок.

Кто-то тихонько погладил мою ладонь, и я откинула одеяло.

Против меня на кровати сидела молодая беременная женщина и улыбалась.

– Привет, новенькая.

Но колокола продолжали звонить. И тополь за окном рос такой же, как за моим московским окном. Наверное, действовало вчерашнее лекарство.

– Тебя как зовут?

И я, не раздумывая, ответила:

– Тая.

Не знаю, что на меня накатило, но сейчас в этом имени мне было спокойно. Может быть, я сказала так из-за тополя и Таиного беременного живота. А может, потому, что, отгородясь другим именем, я интуитивно хотела эту часть жизни прожить втайне, отдельно от той, что была прежде, и той, что будет после.

В палате стояло двенадцать коек, шесть и шесть, а посредине оставался узкий проход, вдвоем не разминуться. Здание больницы было старым, и строилось совсем для других нужд. На высоком потолке со следами лепнины расходились ржавые водяные подтеки, окно, узкое и высокое, с широким подоконником, было закрыто на старинные латунные шпингалеты.

Из окна я увидела двор, засаженный редкими деревьями. По двору медленно передвигались молодые мужчины в черных одеждах. Вероятно, к слуховым галлюцинациям прибавились зрительные.

Подошла моя соседка и встала рядом, чуть потеснив меня круглым животом.

– Представляешь, монахи.

Позади меня была палата, полная беременных на разных сроках баб, лежащих на сохранении. Они сидели на кроватях и ели утреннюю жидкую кашу, кто держа тарелку перед собой, кто на прикроватной тумбочке.

Передо мной был двор, по которому бродили монахи, кто с книгой в руках, кто перебирая четки. Справа, за высокой оградой, виднелся Обводный канал.

– Где я?

Наверное, лицо у меня было страшным.

– Ты что позеленела, плохо тебе?

– Мне хорошо. Где я?

В неотложку я вчера села уже в халате и тапочках, так что бежать отсюда не могла. Но хотя бы знать, где находится место моего заключения, я имела право?

– Не бойся. Местечко что надо. Вон, слева, видишь здание вроде дворца? Это Духовная семинария. А дальше, позади нее, Лавра. А наш особнячок – это флигель, он раньше им принадлежал. А теперь здесь знаешь что на первом-то этаже? – И мой маленький беременный Вергилий тихо рассмеялся в ладошку. – Абортарий, самый что ни на есть.

Кто б сомневался: и наше поколение было рождено, чтоб Кафку делать былью. Своими жизнями и жизням еще не рожденных детей мы, подчиняясь неведомому, заведенному здесь порядку, мостили дорогу в светлое советское абсурдное будущее, которому, даже за отсутствием второго эпитета, не дано быть другим.


Вся Страстная слилась в один яростный солнечный день. Листва на деревьях огрубела, сделалась темной, и берега речки Монастырки, протекавшей позади нашего корпуса, на глазах поросли бурьяном. Облаков в небе не было, кроме одного, невидимого, которое уже пятые сутки шло к нам и теперь было над нами и о котором мы ничего не знали.

Основное мое лечение заключалось в том, чтобы лежать и время от времени принимать витамины. Видимо, близость Лавры настраивала врачей на философский лад, и они, не без оснований, впрочем, полагали, что все в руце Божьей.

Когда лежать становилось невмоготу, я вставала и шла бродить по этажу. Узкий коридор заканчивался окном и пожарной лестницей, ведущей в монастырский двор. Справа в коридор выходили двери четырех палат на двенадцать коек каждая, слева находились сестринская, душевая с неработающим душем и уборная, одна на весь этаж. Закрывалась она изнутри на разболтанный погнутый крючок, и в коридор сквозь щели подтягивало.

На той же стороне, в небольшой нише, находилось маленькое окошко раздаточной, возле которого три раза в день образовывалась очередь из женщин со своими, из дому принесенными тарелками и ложками. Получив порцию супа, женщины молча разбредались: кто-то шел в палату, кто-то садился на стул в коридоре. Столовой здесь не было. Повторная очередь выстраивалась за вторым, которое раздатчица, чье лицо я так никогда и не увидела, накладывала в те же тарелки, предварительно вычищенные хлебной коркой. Некоторые пытались избежать унизительной процедуры кормежки, но ведь беременным всегда хочется есть, а еды, принесенной родственниками из дому, не хватало.

Раздаточная находилась в двух шагах от широкой мраморной лестницы, на площадке которой была дверь в смотровую, самое страшное из всех здешних помещений. Когда очередной выкидыш и, как следствие, чистка совпадали по времени с обедом, мимо нас в уборную из смотровой проносили, зачастую не прикрывая ничем, судно, полное крови и ошметков плоти, не отличимых по цвету от борща, который готовили здесь вкусно, поэтому все отводили глаза и продолжали есть: притупленное восприятие было единственной нашей защитой.

Иногда я спускалась во двор. Между первым и вторым этажами, аккурат между смотровой и абортарием, лицом к тому и другому, на фоне красной, траченной молью плюшевой драпировки стоял бронзовый бюст Ленина, чья лысина сияла, отполированная многократным прикосновением женских рук.

Наверное, эта голова была местным талисманом, и прикосновение к ней считалось хорошей приметой и у беременных баб, одержимых мыслью родить, и у тех, кто пришел сюда ровно с противоположной целью. И вождь мирового пролетариата обслуживал оба контингента, как, впрочем, и местные врачи.

Но хождения по лестнице прекратились второго мая, когда кто-то из навещавших сказал, что на улицу лучше не выходить, потому что по голосам сообщили, будто в Чернобыле сильно рвануло.


Крестный ход мы смотрели, сгрудившись возле окон. Монахи с пением и хоругвями обходили кругом здание семинарии, начинались белые ночи, было светло и воздушно, и только боль, которая мучила меня второй день, не отступала.

В четыре утра, в час, так подходящий для объявления войн и внезапных смертей во сне, я почувствовала, как внутри меня что-то разорвалось. Я не хотела, чтобы все поняли, что я – следующая, не стала никого будить и шла через узкий проход, осторожно опираясь обеими руками о спинки кроватей.

А когда санитарка ввела меня в смотровую, где дежурная врачиха уже гремела инструментарием, я просто решила, что это не я, а кто-то в моем плаще, ведь так уже было со мной однажды.


Я вернулась в Москву, и мы с тобой заново начали привыкать друг к другу. Жизнь впереди постепенно превращалась в жизнь сегодняшнюю, словно двигалась пленка в кинопроекторе. Было видно, сколько стало на второй бобине, а сколько остается на первой – было известно только киномеханику. И то, что оказывалось на второй, нарастало и накладывалось друг на друга, как древесные кольца. И было раздельным, если только посмотреть сверху, как на срез ствола. Если же посмотреть сбоку, то все напластовывалось и просвечивало одно сквозь другое, и существовало не последовательно, а одновременно. И кто-то, в самом начале фильма еще молодой, соседствовал с собой старым, а потом оба присутствовали на собственных похоронах, но при этом опять продолжали жить.

Твои родители звали нас к себе, но мы предпочитали по-прежнему снимать. Мы были женаты три года, но жизнь наша мало напоминала супружескую. Это было продолжение романа с поцелуями мимоходом, любовными монологами, объятиями в самых неприспособленных местах, обидами по пустякам и скорыми примирениями. И каждый вечер мы ложились вместе в узкую деревянную кровать, которая никогда не казалась нам тесной. И это было – счастье.