Ты молча курил, был замкнут, а Курт поглядывал на нас, не понимая, что происходит. Он видел, что я растерянна, мило ухаживал за мной, стараясь развлечь. Сетовал на то, что в любви ему не везет, но, даже если сидишь на диете, никто не мешает полистать меню, не правда ли, и он тащил меня танцевать.

Песня Иглесиаса была долгой, и я успела подумать обо всем на свете и даже о том, как хорошо, что вернусь я не в съемную квартиру, а к родне, на Мосфильмовскую, и, значит, если все кончено – пустота на первых порах не будет столь сокрушительной.

* * *

Ты позвонил на второй день после возвращения, когда телефон под моим взглядом уже начал превращаться в горстку пепла. Я не знала, что сказать, и от волнения только повторяла:

– Ты, ты, это ты…

Два выходных мы прослонялись по городу. Ты звал меня к своим родителям, уговаривал зайти к Кириллу, но я предпочитала слякоть московских улиц, первый снег, который таял, не долетая до земли, и нищие забегаловки.

Я была с тобой такой, какой была задумана. Мне не хотелось подстраиваться под ситуацию, не хотелось никакой двусмысленности и недосказанности.

Я отклонила идею чаепития у твоих родителей, потому что считала смешным притворяться, что мы «просто дружим», а слово «любовники» казалось мне пустым и посторонним, это было слово с оттенком осуждения, из взрослого лексикона, а я никогда не чувствовала себя достаточно взрослой.

Идти к Кириллу означало встречу с его женой, и таким образом я предавала поэтессу, а я помнила ее глаза в день нашей последней встречи. Ну а «пустая квартира друзей с ключами под ковриком» была уже пройденным недоразумением, так же как история с фиктивным браком ради прописки.

Но главное – мне не хотелось отвлекаться на кого-то, когда рядом ты.

Оставалось десять дней до отъезда хозяйских гостей, вот их и надо было как-то перемочь, однако через два дня я поняла, что среда обитания, в которой нет тебя, для жизни не пригодна. Типичный синдром Хари, героини экранной версии «Соляриса».

Наконец гости съехали. Я приводила в порядок квартиру, скребла полы, пылесосила, перевешивала шторы, перемывала посуду – с автоматизмом заводной куклы. Под кухонным столом позвякивали бутылки талонной водки, девать ее было некуда, разве что расплачиваться с водопроводчиком.

Мне повезло: в соседнем магазине, отстояв небольшую очередь, я купила синюшную курицу, советскую птицу счастья, и сомнительного вида колбасу по талонам. А бутылка красного домашнего вина была привезена оттуда.

Я приготовила ужин, застелила новым постельным бельем кровать, на которой умерла мать хозяйки, и села перед телевизором с отсутствующим взглядом.

Я настолько измучилась ожиданием, что к тому времени, когда ты позвонил в дверь, лишилась всех чувств, буквально.

Лицо и руки у тебя были ледяные, и я вздрогнула, когда ты ко мне прикоснулся. Но не от холода, а оттого, что ничего не произошло. Ничего, что было у моря.

Я взяла у тебя промерзшую розу – одному Богу известно, где нашел ты ее в тогдашней Москве – и пакет с продуктами. А потом ходила за тобой по пятам и не знала, что делать.

И когда мы легли, я тоже была заторможенная. Ничего, сказал ты, ничего, ты просто устала, мы будем тихо лежать и наконец заснем, и ты опять ко мне привыкнешь, все будет хорошо, и ты гладил меня по голове, и скоро мы стали дышать в унисон, глубоко и спокойно, и я решила, что мы уже спим, а потом, как было уже когда-то, море оказалось не снаружи, а внутри нас, и больше не о чем было беспокоиться.


Мне нравилось, как ты ешь, чуть опустив голову, быстро и аккуратно, а потом закуриваешь, выбивая сигарету легким ударом пачки о ладонь.

Мне нравилось, как ты читаешь, подперев кулаками скулы, как черкаешь что-то в блокноте, готовясь к лекции.

Мне нравилось, как ты сидишь за переводом, и настольная лампа освещает твои руки, а лицо остается в тени, и я, ревнуя к работе, хожу и мешаю, касаясь тебя то плечом, то щекой.

Мне нравилось, как ты говоришь, мне было все интересно, и то, о чем ты молчишь, мне тоже нравилось.

Мне нравилось, как ты кладешь мне ладонь на спину, в углубление между лопатками, потому что потом ты уже мог делать со мной все, что угодно.

Я перестала дичиться твоих родителей, мы славно встретили вчетвером Новый год, но никакие родственные контакты мне были не нужны, мне по-прежнему хватало только тебя.

В апреле «Светочка» поняла, что ваш развод – реальность, а не просто жизнь по разным квартирам, и тут последовали санкции в виде писем и звонков на работу, с привлечением высокопоставленного папы. Решать вопросы подобным образом уже вышло из моды, просто не все еще знали об этом.

Волнения достигли издательства, в котором готовился к выходу перевод Куртовой книжки, и моего журнала, и твоих родителей. Только глубины, на которой находилась я, они не достигали: я была беременна и сама была как плод, защищенный водами.

Но может быть, мне это только казалось, потому что в середине апреля появились симптомы, которые Рогнеда назвала «очень тревожными», а уж она-то, мать двоих детей, понимала в вопросах репродукции.


Женская консультация располагалась в глубине пустынного квартала, возле замороженной стройки.

Мы прошли мимо похожих на военные руины железобетонных блоков к двухэтажному зданию, выложенному из серого беспородного кирпича. Рогнеда взяла меня за руку, и мы вошли.

Внутри было холодно и сумрачно. Рогнеда посадила меня в коридоре и пошла в регистратуру договариваться: ни о каком номерке я, конечно, не позаботилась, потому что, когда вдруг поняла, что «что-то не так», впала в анабиоз. Это была реакция на страх, на западню, в которой я очутилась и которой была я сама.

– Не бойся, – сказала Рогнеда, втолкнула меня в кабинет и закрыла за мной дверь в верхний мир.

Толстая докторша в белом колпаке и мясницком переднике поверх халата быстро задавала вопросы и быстро заполняла анкету. Потом кивнула в сторону ширмы:

– Туда.

Я подошла к гинекологическому креслу и подняла голову. Я искала нож гильотины, он очень подошел бы к этой конструкции.

– Первый раз, что ли?

Я не ответила. Со мной произошла удивительная вещь – я отделилась от своего тела и оказалась где-то сверху, а та, что была внизу, стала послушно выполнять приказы докторши. Но когда она грохнула на приставной стол металлическую миску с пыточными инструментами, даже та я, что была наверху, закрыла глаза.

Осмотр закончился. Я постепенно приходила в себя, голова кружилась.

Сдернув с рук перепачканные кровью перчатки, докторша спросила, хочу ли я сохранить ребенка.

Я молчала, пытаясь вникнуть в суть ее вопроса. Тогда она впервые посмотрела мне в лицо, и голос ее окрасился чем-то вроде сочувствия.

– В общем, если вы хотите попытаться сохранить ребенка, вам надо в больницу.

Лексическая конструкция «хотите попытаться сохранить» была такой же шаткой, как кресло, с которого я пыталась слезть, не теряя достоинства.

– Я хочу, – сказала я, хотя не хотела ничего, и в первую очередь себя, захватанную чужими руками.


На обратном пути мы с Рогнедой зашли в кофейню.

– Послушай, ну успокойся… Будешь ходить сюда наблюдаться, привыкнешь.

Перспектива всю беременность наблюдаться в филиале преисподней меня не обрадовала, и привыкать я к этому не хотела.

Нам налили из бачка коричневого пойла и дали ватрушку, с которой мы соскребли прогорклый творог, прежде чем есть.

– А помнишь твои деликатесы?

История с Рогнедиными деликатесами были у нас притчей во языцех. Они попадали на ее стол из закрытого цековского распределителя неподалеку от мастерской, причем самым нетривиальным образом: прямо от слуг народа. Пока те шли несколько метров до машины (а скорее всего, их личные шоферы), из их битком набитых авосек незамеченными выпадали то палка твердокопченой колбасы, то банка крабовых консервов или ананасового компота, и несколько раз Рогнеда или кто-то из ее гостей были первыми, кто это замечал. А еще в угловом гастрономчике иногда выбрасывали дефицитные рыбные и мясные нарезки в прозрачном целлофане, а не в привычной коричневой бумаге с пятнами проступившего жира. Сначала мы не могли понять, в чем дело, а потом пригляделись к диковинным циферкам на этикетках и сообразили, что гражданам сбывают, и притом не по самой дешевой цене, на несколько часов просроченные продукты все из того же цековского распределителя. Проверить, осталось ли все по-прежнему и в перестройку, мы не могли, так как Рогнеде выделили мастерскую на окраине, а ее дом после ремонта отдали военному ведомству: для того, наверное, чтобы в случае чего было кому охранять ближние подступы к Кремлю и чтобы вид кремлевских звезд поддерживал в генералитете должный патриотический градус и служил неизменным ориентиром в наступающем государственном хаосе.

Сейчас, в нищей кофейне, посреди пустого голодного города, я вспомнила о пиршествах, которые мы устраивали в Рогнединой мастерской, вспомнила заляпанный краской пол, Алису, сидящую на подоконнике, солнечный луч, подбиравшийся к моей ступне, пока я сидела и позировала, мое лицо, такое, каким оно получилось на портрете, будто я уже знала обо всем, что со мной случится.

И еще я вспомнила тогдашний Рогнедин взгляд, отстраненный и знающий. И сейчас он был таким же. Но слова, которые она произносила, были самыми обычными, в них была та житейская мудрость, от которой гарантированно уходила почва у меня из-под ног. И расхождение слов и взгляда пугало меня.

От плохого кофе, налитого в граненый стакан с отбитым краем, тошнило. Но я с надеждой подумала, что это, может быть, от беременности. Низ живота, намятый врачихой, болел, я сидела, согнутая в три погибели, и слушала Рогнеду, смысл речи которой сводился к тому, что все будет хорошо, но лучше поехать домой, в Питер. Она говорила, точно готовила меня к чему-то, о чем я с тоской и сама догадывалась.