Она все же заткнулась. Но мне было наплевать. Я была где-то там, после того. Кто-то называет это вечностью.

Состояние у меня оказалось хуже некуда. Я не могла не только выполнить упражнение с резиновым мячиком, а даже удержать его в руке. Из-за новых стрессов снова посыпались волосы. Но моя Пегги была не из тех, кто позволил бы своей подопечной сдаться. Все это она видела не раз, и клиенты у нее бывали всякие — паралитики, доходяги, невротики, упрямцы, в депресняке, потерявшие веру в себя и убитые горем. Она рассказывала о них, пока мы пили чай — Пегги пила холодный, со льдом, а я горячий, почти кипяток. Я потела, кряхтела в течение всего нашего занятия, отекшее мое лицо от усилий отекало еще больше, в голове оглушительно тикало, так что беседы с ней мне были ни к чему. Но люди вроде Пегги всегда так и действуют — дождутся, пока сосредоточишься на другом, зазеваешься, и тут-то тебя и заговорят до полусмерти. От ее болтовни мне казалось, что я вот-вот взорвусь — и так оно на самом деле и было, — но я молча пила свой чай. Выбора у меня не было, так что приходилось слушать. Я узнала, что ее последнего клиента покусал бульдог. Бедняга лишился семи пальцев, но посмотрела бы я, как быстро он восстановился. Он работает в «Хозяйственном магазине Эйкса». А до него была женщина, которая после аварии не могла вспомнить даже, как ее зовут, не могла ложку поднести ко рту без посторонней помощи, а теперь ничего, оправилась, слушает курс по истории искусств в Орловском университете.

Я прекрасно понимала, к чему все эти разговоры. «Заглоти наживку! Слушай! Ты тоже так можешь! Мотай на ус! Старайся».

У всех историй, которые рассказывала Пегги, всегда был хороший конец. Возможно, мне следовало ей намекнуть: удача не вечна. Я тоже была упряма и, кажется, изо всех сил старалась, как раз чтобы со мной ей не повезло, но через некоторое время мне все равно стало немного лучше, по крайней мере на посторонний взгляд. Про выпадение красного спектра, про зуд, от которого горела кожа, про тиканье в затылке я никому не рассказывала. Единственная, с кем я делилась, была моя Гизелла. Она подходила, садилась рядом со мной и клала лапу мне на руку. Лапа вместе с моей рукой начинала дрожать, и, потерпев немного, Гизелла ее убирала и начинала просто на меня смотреть. Думаю, она понимала, что со мной происходит. Единственное существо, которое знало тогда, как я себя чувствую. Я не удивлялась тому, что она меня не любила. Кошку не проведешь.

Фрэнсис Йорк пообещала оставить за мной место в этой своей пустой, без книг и без людей, библиотеке. Она позвонила, чтобы сообщить мне эту новость, и я ей сказала:

— Какая радость.

Она не заметила сарказма и решила, что я и впрямь обрадовалась.

— Разумеется, дорогая. Будем держаться вместе.

Не знаю, кого она имела в виду — библиотекарей, неудачников или же одиноких женщин, которых подстерегла беда. Думаю, она тоже знала, что такое беда, но выяснять это я не имела ни малейшего желания. Зато меня подмывало сказать ей, что на последнем месте работы я использовала служебное положение, чтобы регулярно заниматься сексом на служебной парковке с одним из читателей. С читателем, которого я никогда не любила и который не полюбил меня. Что мы занимались этим с ним даже зимой, когда машина стояла холодная и от нашего дыхания запотевали окна. Очень захотелось сказать, что теперь у меня в голове тикает и, стоит лечь, меня выворачивает наизнанку, а глаза — которые она считала отчасти своими глазами — болят до того, что вряд ли я снова смогу читать. Что мне удалось своими нелепыми желаниями спровадить на тот свет всех, кого я любила больше всего, и что не удалось отправиться туда следом за ними. Но я, конечно, только сказала спасибо, пообещав ей регулярно сообщать, как мои дела, и вернуться в библиотеку сразу, как только поднимусь на ноги.

Жизнь моя совсем утратила смысл, и это было к лучшему. К этому я привыкла. Хотя кое-что мне все же пришлось сделать, нравилось это мне или нет. Меня включили в группу травмированных молнией людей, состояние которых исследовали биологи, невропатологи и метеорологи научного центра, располагавшегося на третьем этаже университетского корпуса. Мой брат продолжал меня избегать, так как невольно чувствовал себя виноватым передо мной, а известно, что источник раздражения лучше не видеть. Лучше воткнуть его в группу — пусть изучат в лабораторных условиях. Так я это понимала, считая, что его чувство вины — следствие теории хаоса. Когда бы он ни позвонил, темой наших бесед была предыстория: если бы он не настоял, я не переехала бы во Флориду. Если бы я не переехала во Флориду, в меня не попала бы молния, и так далее и тому подобное. Мне надоело это выслушивать. И уж тем более я не хотела, чтобы Нед страдал. Мне достаточно было того, что страдала я.

Потому я и уступила.

Меня обстукивали, прослушивали, снимали кардиограммы и сканировали мой скелет. Меня обследовал невропатолог. Кардиолог. Потом психолог. Меня заставили пройти кучу интеллектуальных тестов, а потом уверяли, что нет ничего страшного в том, что я перезабыла имена исторических личностей, известных любому пятикласснику. Потом заставили проходить тесты психологические. Но я отвечала на вопросы неискренне.

До моего сведения довели, что типов повреждений молнией несколько — отраженная вспышка, знаки молнии, шаговый потенциал и прямой удар. Меня, по-видимому, поразил прямой удар, но мухобойка, к счастью, приняла на себя часть этого удара, суммарная мощность которого достигает ста двадцати миллионов вольт. Я узнала, что девяносто процентов жертв молнии выживают, однако двадцать пять из них получают повреждения, от которых потом не могут оправиться месяцами, а то и долгими годами. Брат прислал мне несколько специальных книг, его коллеги снабдили грудой брошюр. Кажется, они все не столько стремились повысить мой уровень знаний, сколько хотели показать, что мне повезло остаться в живых.

К концу того месяца мой невропатолог доктор Уаймен сказал, что дела у меня сдвинулись с мертвой точки и пошли на лад. Я с ним была не согласна. Да, конечно, я сменила ходунки на трость, а занятия лечебной физкультурой сократились с семи в неделю до двух, а через некоторое время я и вовсе стала заниматься самостоятельно. А Пегги отправилась помогать следующему пациенту, немолодому мужчине, который упал с лестницы и сломал обе ноги. С точки зрения Пегги, со мной ее работа была закончена. «Поднимайтесь, гуляйте, наслаждайтесь флоридской погодой». Я уверена, то же самое она говорила и своему новому клиенту. Доктор Уаймен тоже наверняка хвастался мною перед коллегами. «Серьезное улучшение!» Даже когда я призналась ему, что у меня неладно с глазами, он ответил, что не стоит тревожиться из-за выпадения из спектра одного оттенка. Ему, может, и не стоило, а для меня эта ничем не восполненная утрата была мучительной, и я плакала. У меня, в моем мире, вишни теперь не отличались от камней. И как же я тосковала по всему, на что раньше не обращала внимания! По красным гвоздикам, яблокам, по птичке, про которую знала, что она кардинал[4], но которая была теперь серой, как дикий голубь.

Слов нет, до чего Уаймен ошибался. На самом деле мое состояние не только не улучшилось, а ухудшилось. Я без конца плакала, я мерзла, я боялась выйти из дома. Но я не могла объяснить, что со мной. Я тогда сама не все понимала. Не знала, что моя боль происходит из страха перед пустым пространством. Я боялась погоды, атмосферных явлений, боялась самого воздуха. Какой смысл в мерах предосторожности? «Избегайте соприкосновений с водой, с металлическими предметами, с поверхностью крыш; в грозу не трогайте телефон, не думайте, что оконные стекла — защита от молнии; даже если гроза идет от вас в восьми милях, это опасно». Избегайте соприкосновения с жизнью — наверное, так было бы короче. Мера предосторожности номер один. Не высовывайся, держись подальше.

Я понимала только, что в словах нет смысла и помочь можно только действием. Чтобы наглядно продемонстрировать доктору, что об улучшении нет речи, чтобы он увидел, как я теперь живу, я пробила рукой стекло. Глупость потрясающая, но, видимо, Пегги была права. Видимо, я все же хотела, чтобы мне помогли; возможно даже, я отчаянно искала помощи. Я попала в стеклянный капкан, пустая, холодная, мертвая. Вот, мол, какое у меня состояние, доктор, если вам в самом деле хочется это знать: вот они, мои дребезги и осколки.

В научном центре всегда поддерживался температурный режим, потому там было хорошо, свежо и прохладно. От ворвавшегося внутрь сквозь разбитое стекло жаркого уличного воздуха мы пришли в состояние паники. Доктор буквально отпрыгнул от окна. На пол посыпались стекла. Если честно, я сама оторопела. Как будто та девушка из моей детской сказки вдруг проглянула из своего голубоватого ледяного панциря.

— Господи боже! — сказал Уаймен. — Что это вы такое делаете?

Рука у меня была, наверное, в крови. Я видела, что она стала цвета глины.

— Вы что, с ума сошли? — спросил у меня мой доктор.

Вопрос был задан более чем непрофессионально. По-моему, это Уаймен должен был мне сказать, сошла я с ума или нет. В конце концов, это он мне ставил диагноз и только что уверял меня в улучшении моего состояния.

Под разбитым окном рабочие стригли газон, и жужжание машинок слилось с тиканьем у меня в голове, так что я не слышала доктора Уаймена. Мне вызвали «скорую» и отвезли обратно в больницу, хотя всего-то нужно было наложить пару швов. Я хотела просто, чтобы меня поняли. Разве в этом есть что-то особенное? Только это я тогда чувствовала постоянно: страх, боль и отчаяние. Или нужно было просто сказать ему об этом прямым текстом?

Сорок восемь часов подряд меня осматривали терапевт и целая команда психиатров, и я все это время была приятной во всех отношениях для всех. Я умела делать что нужно. И когда нужно. Освоила еще в старших классах школы. Становиться той, кто вам нужен, девочкой, которая умеет слушать. Не прошло и суток, как сестры стали поверять мне свои любовные тайны, точь-в-точь как когда-то одноклассницы. Врач-диетолог прониклась ко мне доверием больше прочих. У нее умирала мать, и она, закрыв дверь, выплакалась у меня на плече. Про себя я не стала рассказывать — про свою мать, про то, как она бежала к машине, про любимую бабушку, про то, как та плакала во сне. Я будто снова заледенела на все время, проведенное в психиатрической палате. Первый выплеск, когда я рыдала, конечно, был аномалией. Я смотрела из окна палаты туда, где были далекие горы, но видела только противомоскитные сетки на окнах и высокие капустные пальмы[5]. Даже те вещи, о которых я точно знала, что они существуют, мне не удавалось увидеть: герани в горшках на подоконнике, черно-серая коробка с шашками на серой полке, белые, будто заледенелые, губы у сестер, разговаривавших со мной.