— Ты должна радоваться жизни, — сказала мне бабушка однажды вечером, когда я помогала ей пить чай.

Самой ей было уже трудно даже держать чашку. Она пила чай крохотными глотками, будто птичка. Я поддерживала ей голову, а волосы у нее пахли лимоном и пылью. Мне хотелось плакать, хотя я забыла, что такое слезы. Умение плакать отличается от умения ездить на велосипеде — стоит не потренироваться какое-то время, и тут же забываешь, как это делается. Потом можешь сколько угодно кривляться перед зеркалом, резать лук, смотреть душещипательные киношки. Не помогает.

В тот вечер бабушкины слова застигли меня врасплох. Я-то думала, что она одна на всем свете понимает, что я давным-давно выбыла из игры. Я не заслуживаю радости жизни. Неужели даже моя единственная драгоценная родная душа, бабушка, тоже этого не понимала? К тому времени я прожила на свете лет больше, чем было моей матери, когда холодным вечером она отправилась в ресторанчик, где ее ждали подруги. Кто я такая, чтобы мне было дозволено радоваться?

— Ты видишь в жизни один только негатив, — продолжала бабушка.

— Весь позитивный семейный генофонд достался тебе, — ответила я.

Но она меня удивила. Учитывая состояние ее дел, учитывая состояние дел в мире.

Перед концом, измученная болезнью, перестала радоваться жизни даже бабушка. Она стала плакать во сне. Это было невыносимо. Я оставляла присматривать за ней кошку, которая досталась мне по наследству, и та лежала, свернувшись клубком на функциональной кровати, взятой в больнице напрокат, а я сама выходила на крыльцо глотнуть свежего воздуха. В воздухе чувствовался привкус соли. Была весна, и сосновая пыльца летала повсюду; одежда от нее была желтой, будто покрытая серной пылью. В ту ночь я пожелала, чтобы жизнь моя изменилась и я начала бы ее заново, все равно где, в Париже или в Лондоне. Или в Италии, или хоть в Нью-Йорке, где я училась в старших классах. Сменить кожу, уйти и не оглядываться. Я тогда не знала, как начинают новую жизнь. Все мои знания ограничивались смертью, и не успела я понять, что делаю, как пожелала, чтобы бабушкины страдания закончились. Пожелала, чтобы мир этот выпустил ее из своих лап.

Потом я уснула на диванчике, а она умерла. Рядом с ней оставалась кошка, которая разбудила меня своим мяуканьем, и я сразу поняла, что случилось. Нед мог приехать в Нью-Джерси только через несколько дней, потому что в Орловском университете шла сессионная неделя, и пришлось отложить похороны. Он увидел, что мои дела плохи, едва только вошел в комнату. Я была похожа на птичку, которую выпустили на свободу из клетки, а она не умела летать и была в состоянии лишь вспорхнуть на подоконник. Всю свою жизнь в душе я лелеяла планы побега из Нью-Джерси, а теперь не могла себя заставить даже переступить порог гостиной. Я почти ничего не ела, кроме разве что кукурузных хлопьев с молоком. Перестала мыться, и от меня, как от всякой заброшенной развалины, исходил слабый запах плесени. В библиотеку мне пришлось съездить — чтобы сказать, что я не вернусь. Все огорчились. Джек прислал милую записку на полицейском бланке, где сообщал, что соскучился по мне больше, чем сам ожидал, и надеется, что я вернусь. Только я и не думала возвращаться. Мне не хотелось переодеваться и не нужны были ни библиографические изыскания, ни автосекс с чужим человеком, который был мне безразличен. Порой я с утра до вечера так и просиживала в халате. У меня не было сил умываться, смотреть в зеркало, открывать дверь, выходить из дома.

С братом мы много лет не разговаривали по-настоящему, оба слишком занятые и жившие далеко друг от друга. Но после похорон бабушки он сел рядом со мной на диванчик. У него, как и у меня, была аллергия на кошек, и скоро из-за Гизеллы и у него глаза заслезились.

— Так нельзя, — сказал Нед. — Тебе нельзя здесь оставаться.

В его словах была логика. Как будто логика имела значение. Точно так же, как и в прошлый раз. Я вспомнила утро в день смерти матери; бабушка тогда еще не приехала, я проснулась и пошла, как была в пижаме, в кухню, где увидела Неда. Наверное, он успел умыться. Вид у него был опрятный даже тогда. «Еще рано, — сказал тогда Нед, — иди ложись». И я пошла и легла. Два дня спустя мы с ним сидели на складных стульчиках возле свежей могилы. Кроме нас пришли несколько подруг матери; они были все в черном. Нед был тоже одет в черный костюм, взятый, наверное, напрокат. Раньше я этого костюма не видела. Сама я надела темно-синее платье; оно было с кружевным воротником, но я его отрезала теми же ножницами, какими отрезала косу. Гроб был простой, сосновый, закрытый. Но я к тому времени прочла уже достаточно сказок и точно знала, что иногда мертвые только кажутся мертвыми. Вдруг мама тоже просто уснула, заколдованная злой феей, тогда она могла в любую минуту проснуться и закричать: «Выпустите меня!» Могла в любую минуту. Небо было серое, земля промерзшая. А потом я увидела, что Нед плачет. Он плакал тихо. Совсем беззвучно. Раньше я никогда не видела, как он плачет, и потому быстро отвела глаза. И заметила то, чего не видела раньше. Гроб был забит. «Последний гвоздь вбит»[1].

На бабушкиных похоронах мы с Недом были вдвоем. Ее хоронили на том же кладбище, в таком же сосновом ящике. На могилу к маме мы никогда не ходили и так и не поставили там надгробия. Я была этому рада. Я не хотела знать, где она лежит. А вдруг она и не лежит там вовсе. А вдруг я все это время зря думала, что она мертвая, а она взяла и выбралась из могилы в ту самую секунду, когда мы вышли за кладбищенскую ограду, и сбежала, исчезнув в холодной темноте. Прошло больше двадцати лет, но я поискала глазами мамины следы. Следы на кладбище были только птичьи. И еще цепочка лисьих.

После похорон Нед занялся не только бабушкиными бумагами, но и моим устройством, чтобы я могла начать жизнь заново. В Орлонской публичной библиотеке он нашел мне работу и подыскал съемный домик, который располагался всего в нескольких кварталах от университетского кампуса. Мы обсудили все достоинства переезда. Практических преимуществ в нем я не видела. Если бы у меня были деньги, я предпочла бы провести еще двадцать лет в банном халате в бабушкином доме. Но переспорить Неда оказалось непросто, он как минимум был последователен, а трудности его не пугали, даже если трудностью стала его сестра.

Пока я, хлюпая носом, грызла свои кукурузные хлопья, Нед сам упаковал вещи, нашел агента по недвижимости и сменил резину на моей машине. И вот оно подошло, время отъезда. Я должна была покинуть Нью-Джерси. Мои коллеги в библиотеке хотели устроить отвальную, но меня не было и некому оказалось заняться организацией. Кошку я забрала с собой. Тут у меня не оставалось выбора. Гизелла сама прыгнула в машину и уютно устроилась на коленях у брата, чтобы он всю дорогу до Флориды нюхал кошачью шерсть.

В тот день, в день нашего отъезда, было невероятно жарко. В яростном солнечном свете небо казалось сернисто-желтым; лишь у горизонта серой каймой собирались облака. Влажность поднялась до девяноста восьми процентов.

— Это чтобы ты быстрее освоилась во Флориде, — сказал Нед, оживленный и веселый на удивление.

Впереди над хайвеем небо прочертил зигзаг молнии, беззвучной и такой яркой, что осветился весь горизонт. Брат любил подобную погоду, его кафедра как раз занималась молниями, а он был одним из кураторов проекта.

— Не будь гроз, земля растеряла бы свое электрическое поле в течение часа, — сказал Нед.

Я вела машину, а он комментировал грозовые явления. Я привыкла быть одна, привыкла разговаривать сама с собой и, не слушая его, вдруг бездумно озвучила еще одно желание, от которого ожгло рот. Пожелала, чтобы в меня ударила молния.

— Какого черта, — сказал мой брат.

Одним из направлений его работы в Орловском университете были совместные с биологами и медиками исследования травм, полученных в результате попадания молнии.

— Ты представления не имеешь, что происходит с человеком, когда в него попадает молния. Ни малейшего представления.

Мне было все равно. Я уже дважды накликала смерть, и горечь собственных слов снова обожгла мне рот.

Исправлять что-то было поздно.

II

На новом месте кошке не понравилось. Ее трудно в этом упрекнуть. Орлон далеко не райский уголок. Кроме того, кошки живут привычкой и любят скорее дом, а не человека. Во всяком случае, с навязанной мне кошкой дело обстояло именно так, и она не скучала даже по своей первой хозяйке, из чьих рук я получила ее в наследство. Никогда она у меня не сидела на подоконнике, будто ожидая, когда за ней приедут и отвезут домой. Нет, на людей она, похоже, вовсе не обращала внимания. Моя радость. Моя любимица.

«Гизелла», — звала я ее из сада в дом, но она и ухом не вела и лишь от раздражения слегка подергивала хвостом, будто я была еще одной досаждавшей ей мухой, которые в Орлоне летали сотнями. Даже моя собственная кошка меня не любила. А чего я хотела? На новом месте ничего не изменилось, разве только влажность здесь была больше, чем в Нью-Джерси, было больше солнца и больше мух. Библиотека, куда я устроилась, финансировалась плохо, весь штат состоял из единственной сотрудницы по имени Фрэнсис Йорк. Она работала здесь уже сорок лет и начала терять зрение, поэтому было решено взять еще одного человека в помощь. Именно мне, вообще не достойной ничьего доверия, предстояло стать ее глазами.

Хорошая была библиотека: стеллажи полупустые. Бюджет урезан. Читателей нет. Я на хранение в Нью-Джерси оставила книг в коробках больше, чем их было на полках в городской публичной библиотеке Орлона. Кроме того, там был — один на всех — древний компьютер для постоянных читателей и допотопная рукописная картотека. В библиографический отдел вообще никто не обращался. За месяц с лишним ко мне поступило всего три запроса, все по телефону: два — как применять удобрения, а третий, от студентки второго курса, — куда, в какую медицинскую школу перешел работать доктор Сьюсс[2]. Возможно, нужно было ей соврать, но я этого не люблю. Я прямо сказала этой студентке, что ее любимый писатель вовсе не доктор и что на самом деле он даже вовсе не Сьюсс, и она бросила трубку. Думаю, она еще просто не успела узнать, что словам нельзя доверять, пусть даже напечатанным.