Поздно, уже к полуночи, вернулись они с Татьяной Поликарповной домой. Её затошнило, бедняжку, а Хрящев бросился, не раздеваясь, на постель, и стали перед его глазами проплывать воспаленные видения: вот Пашка и француженка с бархатными глазами входят в спальню, она присаживается к своему парижскому зеркалу, а Пашка становится на колени, задирает на ней сверкающее платье, вминается в эти её кружева, целует, рычит от восторга… И ночь у них – ну, до того не похожа на то, что имеет сейчас Маркел Хрящев с законной женой своей, – ну, до того…

Нет, не случайно именно он, а никто другой вышел на берег реки, и не случайно попалась ему на удочку серебристая русалка, сама вся тоскующая, удивленная, совсем не похожая на остальных, отнюдь не случайно сошлись они этой безветренной, огненной от всех созвездий, шумящей листвою и травами ночью, и грех, приключившийся перед рассветом, был (что говорить?) не случайным.

Порассуждав вдоволь об Индии и полистав развратную книгу, Хрящев слегка отвлёкся от тягостных мыслей и уже собирался было кликнуть прислугу, спросить графин водки и кислой капусты, как вдруг он услышал какую-то птицу, запевшую с самых небес. Спальня, в которой он находился, располагалась на втором этаже, парадные покои с портретами предков и шелковой мебелью – на первом. Окна парадных покоев, как это было принято, выходили на улицу, а окна супружеской спальни – на сад, где зрели плоды, в большинстве своём яблоки. Там же, во глубине сада, был небольшой старый пруд, где прежде располагалась купальня, теперь развалившаяся, и в мае там пел хор лягушек. Маменька требовала, чтобы пруд осушили и на его место поставили бы оранжерею, но руки не доходили, и сам Хрящев с удовольствием иногда захаживал к пруду, особенно по вечерам, дышал его свежестью. Ему показалось, что сейчас эта птица зазвучала именно со стороны пруда, но только находится она высоко над ним, так высоко, что с земли её не разглядишь. Пела она, однако, хорошо, грустно и одновременно маняще – так пела чудесно, что Хрящев о водке забыл. Голос был незнакомым, отнюдь не соловьиным, и что-то в нём было другое, не птичье, а женское, сладкое, слабое и – что уж греха-то таить? – колдовское. И Хрящев заслушался, чуть не всплакнул. Душа чья-то пела, родная душа. Хотя, может, грешная, кто её знает?

«Эх, жизнь наша, жизнь! – думал Хрящев. – Ну, вот я: дурак-дураком. А птичка запела, и я её слушаю. И всё во мне тает. С чего я такой? Как будто костей нет во мне, одна мякоть».

Он сам понимал, что если и была в нём какая воля, так её давно сломали. Его кто поманит, за тем он пойдёт. Поманит русалка – он кинется к ней, поманит француженка, как вот у Пашки, – и к ней побежит. А эта тоска его, странная, тёмная, она испытание души. Пей – не пей, тоска не уйдёт, потому что ему, хоть он и дурак, нужно что-то такое, к чему он с восторгом прильнёт и забудет себя самого. И чтобы все жилочки в теле дрожали, чтобы всё томилось в нем так, как томится, когда приближается издалека – еще и без грохота, свежестью только, внезапной пронзительной голубизной – такая гроза, от которой погнутся деревья в лесу и прижмется от страха последняя травка к земле.

Кончилось тем, что большой, широкоплечий, уже начинающий слегка полнеть Хрящев решил сам себя привязать.

– А что? – сказал он, глядя в небо. – Попробую. Собаку сажают на цепь. Так и я. Возьму себя и привяжу. Как собаку.

Он отыскал в шкафу крепкую веревку и привязал себя к спинке кровати так, что отвязать было бы непросто.

– Ну, пой, пой, голубушка! Пой на здоровье! А я буду слушать, но не убегу и глупостей больше уже не наделаю.


Похоронив единственную дочь, умершую от дифтерита, доктор медицины Терехов даже и не вспомнил о сбежавшей неизвестно куда Елене Антоновне. Сбежала, и всё. То, что произошло между ними, стерлось из сознания Григория Сергеича. Он ничего не помнил. Вернее, помнил, но как-то смутно, тяжело, сквозь тошноту и отвращение к себе самому. После похорон Григорий Сергеич лег в кабинете на диван, накрыл лицо шелковой подушкой и замер. Нет, нет, он не спал. Отлично слышал, как несколько раз звенел дверной колокольчик, заезжали коллеги, справлялись о его здоровье. Их деликатные покашливания и шарканье ног в коридоре почему-то напоминали о том, что все когда-нибудь умрут и закончатся и эти покашливания, и это угодливое шарканье. Катя отвечала визитёрам тонким голосом. Слышно было, до чего она перепугана. Вялые мысли изредка поднимались в голове доктора Терехова, мешали друг другу, потом опускались. Ни одна не задерживалась. Один раз он хотел даже встать и застрелиться, вспомнил, что пистолет хранился в нижнем ящике письменного стола – хороший пистолет, подарок старшего брата, – но всё же не встал, не сбросил подушку с лица. Губы его пересохли, наверное, хотелось пить, но он решил терпеть, и это внезапно даже понравилось ему: вот хочется пить, а он будет терпеть. К полуночи, когда уже стихли все звуки на улице и только протяжно мяукала кошка, искала, должно быть, тепла и уюта, он с диким восторгом услышал, как Тата заплакала в детской. Восторг и облегчение были такой силы, что доктор Терехов не стал даже и объяснять себе, как же это случилось, что Тата не умерла и не было никаких похорон, а вот пробило полночь, и она заплакала. Наверное, что-то плохое приснилось. Несмотря на то что было совсем темно, Григорий Сергеич сообразил, что для того, чтобы его собственный страшный сон не вернулся, нужно как можно быстрее встать, умыться и ехать в больницу работать. Там много тяжелых больных, его ждут. Григорий Сергеич поспешно умылся, надел свежую рубашку, попробовал найти пальто, но не нашел, и забыл об этом, и на цыпочках, чтобы никого не разбудить, пошел к дочери, замирая от страха, что её нет, а плач ему послышался. С тем же восторгом и облегчением, от которого закололо кончики пальцев, он увидел, что Тата спит, свернувшись в любимом продавленном кресле, поджав под себя свои тонкие ноги в чулках и ботинках. С огромною нежностью он перекрестил её иссиня-черную кудрявую голову, поцеловал, еле дотрагиваясь пересохшими губами до лба и подбородка, толкнул дверь в столовую и изумился. Пропавшая гувернантка сидела, как и раньше, за самоваром, но только была без всякой одежды. Сказать проще, голая. Всё тело её было обожжено, особенно сильно, до самых костей, сгорели и руки, и ноги, но барышня, казалось, всем этим не мучилась, наготы своей не стеснялась и на возглас изумления вошедшего Григория Сергеича ответила бодрой улыбкой.

– Помилуйте, Ляля! – вскричал доктор Терехов. – Да где это вас? Одевайтесь немедленно, мы едем в больницу! Немедленно! Слышите?

– А завтракать как же? – спросила сумасшедшая гувернантка, пытаясь ко всему еще и соблазнить его нежным и низким голосом.

– Какое там: завтракать? Вы же погибнете!

– Пускай я погибну, но прежде… – Она опустила дрожащие веки и сделала неловкую попытку приподняться.

Не помня себя от злости на это нелепое поведение, Терехов подскочил к столу, желая схватить её черную руку и тут же, набросив на голое тело какой-нибудь плед, одеяло какое-нибудь, тащить эту дуру скорее в больницу, но пальцы его натолкнулись на воздух. Да, был самовар. Даже чашки стояли. Варенье и масло в маслёнке. Но барышни не было.

– Черт! – Доктор ударил ладонью по плошке с вареньем и тут же услышал гнусавый и мерзостный голос, сказавший за самой спиной его:

– Здеся я. Здеся.

– Кто: «здеся»?

– Как: кто? Разве не узнаёшь?

На этом и оборвалось. Григорий Сергеич разлепил глаза, увидел свой кабинет, подушку, съехавшую на пол, вспомнил, что вчера похоронил дочь, и в эту минуту раздался звонок. Звонок был упорным и долгим. Потом Катя громко гремела цепочкой, как будто не знала, открыть или нет.

– Полиция! – басом сказали за дверью. – Где барин?

– Они отдыхают, – ответила Катя. – Несчастье у нас…

Григорий Сергеич, надеясь во глубине души, что и это ему тоже снится, вскочил и, всклоченный, помятый, без башмаков, вышел в коридор. Перед ним выросло двое жандармов.

– Девица Вяземская здесь проживают? – спросил тот, который был старше, и густо, протяжно откашлялся.

– Не знаю, – ответил Григорий Сергеич. – Мне не до неё. Дочь моя умерла.

Жандармы переглянулись.

– Беда, – сказали они почти хором и сняли, замявшись, фуражки. – Конечно, беда. Понимаем. Сочувствуем. Но вот ведь какая история странная…

И тут же, ссылаясь на слово свидетелей, сказали, что утром в Москву-реку кинулась почти что сгоревшая женщина. Ею могла быть служившая здесь гувернанткой и здесь проживающая девица с фамилией Вяземская. Елена Антоновна.

– Вот полюбуйтесь.

Жандармы стали совать в лицо доктора какую-то писанину в кляксах и помарках, но Григорий Сергеич брезгливо отмахнулся. Тогда тот, который был постарше, зачитал показание свидетелей, из которого Григорий Сергеич расслышал не всё, а то, что расслышал, совершенно не понял. Выходило, что сгоревшая почти до конца молодая женщина добежала тем не менее до самой реки, которая, впрочем, находилась очень близко, и кинулась в воду. В воде был при этом такой ледоход, что звук его слышали даже в Кремле. Григорий Сергеич покрылся мурашками: сон с голой, покрытой ожогами барышней ему сразу вспомнился.

– Я, господа, – ответил он тихо, – ей-богу, не знаю, где эта девица. Могла просто выйти. Погода хорошая. А может, отправилась в биржу труда. Работу искать. Это очень понятно.

– В таком, понимаете, виде не ищут. Свидетели так показали: бежала без всякой одежды, горела. Потом уже бросилась в воду.

– Кто бросился?

– Да вот в этом вся и загадка. Кто бросился? Пытаемся выяснить. Всё ведёт к вам. Кухарка еще вчера утром сказала, что вы, так сказать…

– Я при чем?

– А вы даже очень при чем. Поскольку девицы, у вас проживающей, сейчас в вашем доме уже не находится. И правдоподобная версия та, что эта утопшая может являться Еленой Антоновной Вяземской. Вот как.

Григорий Сергеич схватился за голову.