— А вы откуда знаете, что это именно он — Артист?

— Он сам написал. Прямо-таки целый рапорт, развернутый и подробный. Теперь сие признание приобщено к делу.

— Значит, его поймали? — выдохнул Гречман.

— Увы, — развел руками следователь, — исчез Артист. В неизвестном, как говорится, направлении. Теперь ищут. А послание свое он отправил по почте, мошенник. Наложенным платежом. Это надо ж додуматься — наложенным платежом! Давайте, господин Гречман, на сегодня заканчивать. Устал я, завтра продолжим. До завтра.

В камере, ворочаясь на деревянном топчане, Гречман попытался представить себе этого Артиста, но не смог вспомнить лица. Как ни силился, а не смог. Ясно видел арестантский халат, деревянный крест на груди, засаленную нитку, на которой висел этот крест, а лицо… Нет, не мог!

Он поднялся с топчана, походил по камере и вдруг остановился, будто ноги пригвоздили к полу. Его пронзила мысль, которая до сих пор даже не приходила ему в голову: а ведь теперь на многие годы его местом жительства станут вот такие стены, зарешеченное окошко под потолком и вонючая деревянная кадка в углу, уважительно именуемая Прасковьей Федоровной.

И сколько будет ему отмерено такого житья — десять, пятнадцать лет?

Или нисколько, если его просто вздернут на виселице?

Он обмяк, обвис плечами и медленно опустился на пол.

Никто не видел, как грозный ново-николаевский полицмейстер ползал по грязным вонючим кирпичам, царапал их ногтями, бился в них лбом и всхрипывал, как от удушья.

12

— Господи помилуй, Господи помилуй. — Фрося мелко и часто крестилась трясущейся рукой. Зубы у нее чакали, словно она продрогла на крутом морозе.

— Быстрее, быстрее, — торопила ее Тонечка, подталкивая в спину.

Они быстро уходили по темной улице, не оглядываясь назад, и шаг у них был неверный, спотыкающийся, будто они торопились по скользкому льду, а не по деревянному тротуару. Миновали храм, перешли через железнодорожную линию и дружно ойкнули, присели испуганно, когда навстречу им грохнул, будто пушечный выстрел, тугой, стремительно летящий звук. Извилистая трещина, похожая на след молнии, располосовала реку, и из нее хлынула наверх темная вода. Лед зашевелился и глухо заскрежетал. Еще несколько раз бахнуло, и первая льдина вздыбилась, блеснув в темноте острыми гранями, — будто выкинулась из недр реки гигантская невиданная рыбина.

Ледоход тронулся!

— Господи, страсть-то какая! — Фрося, не переставая мелко креститься, едва сдвинулась с места, направляясь к реке, где на берегу маячила невысокая и согбенная фигурка, едва различимая в темноте.

Это был Калина Панкратыч.

Он неспешно обернулся на звук шагов, глухо кашлянул и негромким голосом подбодрил:

— Смелей шагайте, барышни, я не кусаюсь.

Когда они подошли к нему, Калина Панкратыч махнул рукой, приглашая за собой следом, и заковылял, поскрипывая деревяшкой о мокрый песок, который днями только-только начал оттаивать на солнцепеке.

Река между тем все громче крушила и ломала лед, затирала белыми глыбами баржи купчихи Мельниковой, брошенные на плаву еще по осени, и в общий ровный гул вплетался сухой треск деревянных бортов. На этот треск Калина Панкратыч оглянулся, покачал головой и вздохнул:

— Богатство — оно к богатству, все равно, говорят, ей страховку заплатят, а вот нам, бедолагам, — только дыра к дыре. Эх, жизнешка наша корявая! Вот мы и пришли, барышни, погодите маленько, я свет запалю, а то ноги сломаете в моем дворце.

Он распахнул дощатую дверь приземистой хибарки, где ютился теперь, заступив на должность сторожа пристани. Вошел, долго шарился в темноте, пока нашел спички, долго чиркал ими, наконец зажег лампу под потолком и присел на узкий топчан, вытянув перед собой деревяшку. Тонечка и Фрося несмело вошли за ним следом, встали у порожка.

— Значит, так, голубоньки, — Калина Панкратыч кашлянул и полез в карман штанов за своей трубочкой, — связался я на старости лет с мутным делом — деваться некуда. Дознается ваш родитель, Антонина Сергеевна, оторвет мне последнюю ногу… Ну да ладно, подрядился, парень, теперь кряхтеть поздно. Слушайте меня, барышни, и ничего не перепутайте. Записку я вам отправил и сюда вызвал по просьбе Василия. Сам он не может…

— Я знаю, что у него еще рана не зажила! — сердито перебила Тонечка. — Вы можете говорить по существу?!

— Вот по ему, по существу, и толкую, — нисколько не обидевшись, все тем же размеренно хриплым голосом продолжил Калина Панкратыч. — Не может он потому, что находится сейчас на другой стороне реки. Перемахнул, пока лед целый был, по железному-то мосту никак нельзя, под охраной он, запрещено там ходить. Вот и махнул… Скоро знак подаст — костерик зажгет. А как костерик загорится — значит, смекай: лошадь добрую и коляску он нашел. И сам, значит, в здравии. И сегодня же в Барабинск поскачет. Грозился, что за три дня прибудет, аккурат к поезду. Вы, барышня, выйдете, прогуляться будто, а там коляска… Дальше дело ваше, полюбовное… Ох, заварили кашу, крутую — лопатой не провернуть… Все я сказал? Ничего не забыл? Кажись, все. Ну, садитесь, передохните. Станем костерка ждать — из окошка видно будет.

Но Тонечка в хибарке оставаться не пожелала. Вышла на берег и стала вглядываться в темноту, которая накрывала Обь, освобождающуюся с шумом и треском ото льда. В темноте иногда мутно взблескивали белые глыбы, становясь торчком, но тут же исчезали и черное покрывало ночи снова плотно смыкалось. От реки несло холодом, но Тонечка его совсем не чувствовала — ей было жарко, она словно на огне горела. Решение, принятое ею несколько дней назад, поселило в ней и этот неугасающий огонь, который разгорался все сильнее и сильнее, в пепел сжигая остатки страхов и благоразумия. Тонечка прекрасно понимала, что родители, отправляя ее в Москву, навсегда разлучают с Василием, что они никогда не позволят им быть вместе. Значит, оставался только один-единственный выход — бежать. Тонечка написала записку, заставила Фросю отнести ее в дом, где скрывался Василий, затем дождалась записки, которую передал Калина Панкратыч, и теперь вот стояла на краешке реки, которую ломал ледоход, вздрагивала от напряжения и до рези в глазах вглядывалась в непроницаемую темноту.

И вдруг темнота разорвалась. На другом берегу затеплился крохотный язычок пламени; сначала он колебался, готовый вот-вот затухнуть, но скоро разгорелся, костер заполыхал, вздымая пламя все выше и ярче. Калина Панкратыч с крехом выбрался из хибарки, пососал потухшую трубочку и пошел в сторону. Оказалось, что невдалеке у него в кучу свалены обрезки старых досок, мусор и куски сухой бересты. Он наклонился, чиркнул спичкой — и скоро взметнулось ответное пламя.

Два костра, разделенные рекой и шумящим на ней ледоходом, пылали друг против друга, тянулись друг к другу, и ночная тьма не могла совладать с ними.

— Что будет, что будет… — шепотом приговаривала Фрося и крестилась вздрагивающей рукой.

13

Над весенней Барабинской степью косяками шла перелетная птица. Солнце неистовствовало, доедая остатки снега, открывая блюдца голубых озер и подкрашивая серые камыши золотистым отливом.

Вася-Конь, вытянув раненую ногу, которую нещадно растрясло за дальнюю дорогу, лежал в коляске, смотрел в бездонное небо и, расстегнув ворот рубашки, подставлял грудь теплому ветерку — было уже по-летнему жарко.

Справа тянулся грязный, размочаленный множеством колес тракт, слева простиралась степь, и возле маленького озерка было тихо и пустынно. Не доносилось никаких звуков, и только лошадь, выпряженная на отдых, время от времени фыркала и вздыхала, словно хотела пожаловаться на свою нелегкую долю. Ее ноги были сплошь увазганы грязью, грязь подсыхала, и казалось, что на лошадь смеха ради натянули темные чулки.

Вася-Конь нашарил рогатину, которая заменяла ему костыль, опираясь на нее, сполз с коляски, запряг отдохнувшую лошадь, похлопал ее по шее, негромко попросил:

— Выручай, лапонька, нам еще далеко ехать…

Ехать он хотел на Алтай, откуда доводилось ему не раз гонять табуны в Монголию. Там, на Алтае, в богатом староверческом селе, очень уж он приглянулся скотопромышленнику Багарову, тот все приглашал его к себе. «Приедем с Антониной, приютит, поживем, оглядимся, чего-нибудь да придумаем…» От этих мыслей, от скорой встречи с Тонечкой ему было легко и радостно. Он снова забрался в коляску, тихонько тронул лошадь и снова беспечно загляделся в высокое небо.

До тракта, с которого он съехал в сторону, чтобы дать отдохнуть лошади, оставалось полверсты, не больше, когда коляска вдруг ахнулась на левую сторону, раздался треск, и Вася-Конь, не удержавшись, вывалился на землю, больно ударившись раненой ногой. В горячке, забыв о своей рогатине, он попытался вскочить и рухнул от боли, мгновенно пронзившей его до кончиков пальцев. В глазах плыл горячий туман. Когда он немного схлынул, Вася-Конь разлепил зажмуренные веки и увидел, что у левого колеса коляски лопнул обод, спицы рассыпались, а ступица упиралась в землю. Перекошенная оглобля выворачивала хомут, и лошадь, нервно переступая ногами, беспомощно дергала шеей. Надо было скорее выпрячь бедную животину, но Вася-Конь даже боялся пошевелиться — цепкая, пронзающая боль не отпускала его.

Он попытался кричать, размахивать шапкой, надеясь, что его увидят с тракта и помогут, но свежий ветерок сносил голос, а руки с шапкой было не разглядеть, потому как лежал Вася-Конь в низинке…

…Поезд подходил к Барабинску. Любовь Алексеевна отставила в сторону стакан с недопитым чаем и, внимательно глядя на дочь, спросила:

— Ты не заболела? Такая бледная…

— Нет, нет, — торопливо отозвалась Тонечка, — просто укачало немного, сейчас на станции выйду, прогуляюсь…

— Только недалеко, поезд стоит совсем мало времени.