Он придвинул диван к стене с фотографиями и лёг. Теперь все те Леа, у которых глаза были опущены, казалось, проявляли к нему живой интерес. «Но это же только кажется, я прекрасно знаю. Что же ты рассчитывала оставить мне после себя, моя Нунун, когда отсылала меня прочь? Тебе дёшево обошлось твоё благородство, ты знала, что такое Ангел, ты рисковала немногим. Но за то, что ты родилась на столько лет раньше меня, за то, что я полюбил тебя сильнее, чем всех женщин в мире, мы оба жестоко наказаны: ты – тем, что отжила и утешилась самым постыдным образом, а я… Я, в тех случаях, когда люди ссылаются на то, что "была война", мог бы сказать: "Была Леа"… Леа, война… Я думал, что давно забыл и её, и фронт, однако это Леа и война вытолкнули меня из моего времени. Теперь мне нигде нет настоящего места…»

Он придвинул столик поближе к дивану, чтобы взглянуть на часы.

«Половина шестого. Старуха вернётся не раньше чем через неделю… Сегодня только первый день, как её нет. А что, если она умрёт по дороге?..»

Он заёрзал на диване, закурил, налил себе остывшего кофе. «Неделя. Не слишком ли многого я жду? Через неделю… что она может мне рассказать? Я наизусть знаю историю про скачки в Отёйле, про ссору в Лоншане, историю про разрыв – а когда она мне расскажет их все, расскажет и так, и этак, по-всякому, – что будет потом?.. Больше ничего. Через неделю эта старуха, которую я дожидаюсь с таким нетерпением, точно она должна сделать мне обезболивающий укол, будет здесь и… и не принесёт с собой ничего».

Он посмотрел с мольбой на свою самую любимую фотографию. Но этот портрет уже не вызвал у него прежней обиды, прежнего восторга, прежнего трепета.

Он заметался на диване, невольно совершая движения человека, который хочет броситься с высоты вниз и не решается.

Он сделал попытку взвинтить себя, принялся громко стенать и взывать: «Нунун, моя Нунун!», силясь убедить себя, будто он в исступлении. Но потом, устыдившись, замолк, ибо прекрасно знал, что ему не нужно впадать в исступление, чтобы взять со столика плоский револьвер. Не вставая, он поискал удобную позу, наконец лёг на согнутую в локте правую руку, которой держал револьвер, и приложил к уху утонувшее в подушках дуло. Рука у него сразу же затекла, и он понял, что, если не поторопится, деревенеющие пальцы откажутся ему повиноваться. И он поторопился, тихо застонал от усилия, потому что рука его, придавленная тяжестью тела, была скована, и больше ничего уже не испытал в жизни, кроме напряжения указательного пальца, нажавшего на маленький стальной выступ с тонкой насечкой.