— Да, «Милейшая душа» — прекрасное название, — кивнула Клеманс.

— Она легко находит названия для своих произведений, — добавил я. — А вам как? Нравится?

— Очень, — заулыбалась вдова Леон. — Оно в чем-то созвучно с кличкой, на которую отзывалась моя коза… Хорошая была коза и молока давала много, но с возрастом мой желудок стал бунтовать, и мне пришлось от молока отказаться, хотя на вкус оно мне и нравилось. Я подарила ее одному из соседей, он частенько оказывает мне кое-какие услуги…

— Какого же рода услуги? — простодушно, с самым невинным видом осведомилась Клеманс.

Вдова Леон в ответ только прикрыла глаза.

Уже рассвело. Нам не терпелось увидеть улицу, на которой стоял «Золотой орех», ведь мы подъехали к нему поздно ночью, да и вообще нам хотелось посмотреть, как выглядит селение, которое мы избрали в качестве глухой, Богом забытой деревушки, хотя оно на самом деле, может быть, и не было таковым. Из-под двери тянуло каким-то странноватым, на мой взгляд, запахом, я бы сказал, что то был запах кремня, из которого только что высекли искру, смешанный с запахом плюща.

— Я очень рада, что вы заехали ко мне и что я вас все-таки приняла. Знаете, это происшествие даже могло бы подвигнуть меня на то, чтобы вновь открыть гостиницу, по крайней мере оно пробудило во мне такое желание, но я в своей жизни уже потрудилась достаточно, наработалась досыта. Чтобы в конце концов тебе попались такие постояльцы, как вы, надо принять столько других, гораздо менее приличных и порядочных! Вы себе даже и не представляете! Останавливаясь в маленькой гостинице, люди почему-то воображают, что им все позволено, они задирают нос, важничают, ко всему придираются, никогда ничем не бывают довольны… Скупы до ужаса, настоящие скряги, да к тому же еще и грязнули с вонючими ногами. Я не хочу их больше видеть.

— А вам не скучно? Не тоскливо?

— Да с чего мне скучать и тосковать? Я не одна, меня всегда окружают тени тех, кто покинул меня. Прежде всего это Парфе, само олицетворение любви; потом — дядюшка, воплощение всяческих страхов, опасений и отрицаний мерзостей жизни; а также тень моего далекого предка конюха короля Наварры, и он для меня является олицетворением приспособляемости к жизни. Говорили, он был столь предан королю Генриху, что чистил его коня мелом, дабы лошадиная шкура прямо-таки сияла белизной. Ну можно ли лучше служить своему господину? Можно ли более ловко выслуживаться? — Она коротко нам поклонилась и закрыла дверь.

— Вот персонаж, с которым бы мне хотелось почаще встречаться в своих книгах, — сказала мне Клеманс. — Она принадлежит к тому сорту людей, что спускаются по ступенькам лестницы вниз, к земле, к грубой прозе жизни, в то время как я склонна всегда подниматься вверх и витать в облаках. От нее исходят простые, но такие живые флюиды, от нее пахнет, нет, не пахнет, а буквально несет грубой, еще не обработанной овечьей шерстью и скисшим молоком.

— О нет, дорогая, не бросай своих принцесс, княгинь и герцогинь, ведь они обеспечивают наше существование, — сказал я.

Как оказалось, гостиница «Золотой орех» находилась в крохотной деревушке, на перекрестке, где сходились прямо в центре долины два шоссе и три проселочные дороги. В этой котловине воздух застаивался, и сейчас здесь стоял терпкий запах раздавленных бобовых стручков. На дорогах было пустынно и тихо, ни машин, ни пешеходов, и мы задавались вопросом, может ли хоть что-нибудь на свете потревожить сей мирный пейзаж, нарушить покой этой глухомани. Вокруг росли старые ореховые деревья, крупные, мощные, которые, казалось, тяжелой массой своих крон как бы подпирали обесцвеченный зимой амфитеатр опоясывавших долину холмов. Узкая полоска земли, поросшая пожухлой травой, опутанная колючей проволокой, отделяла гостиницу от соседнего дома; был он приземист и неказист, дверь его, когда-то, быть может, несколько столетий назад, выкрашенная голубовато-серой краской, перекосилась и осела, а краска потускнела и облупилась. Дул довольно сильный холодный ветер, и вид этого забытого Богом и людьми местечка порождал ощущение какой-то дисгармонии и безнадежности. Вероятно, у каждого места на земле есть своя атмосфера, своя музыка, свое настроение. Так вот, здесь, около «Золотого ореха», возникало ощущение, будто в ушах у нас стоит какой-то неприятный звон, словно кто-то тянет на волынке тягуче-тоскливую мелодию. Узколобая коза уставилась на нас, когда мы прошли мимо. Выглядела она неважно: грязная шерсть свалялась и кое-где висела клочьями. Клеманс крепко сжимала мою руку. Мы дошли до навеса, под которым были свалены какие-то выкорчеванные пни и вязанки хвороста; задняя стенка этого хлипкого сооружения примыкала ко второму и последнему дому этого жалкого селения. Вокруг него бродили кошки, они низко опускали мордочки и старательно делали вид, будто нас не видят.

— Быть может, когда-то, в стародавние времена, «Золотой орех» был постоялым двором, кстати, возможно, и очень посещаемым, — сказала Клеманс. — Я так и вижу, как сюда съезжаются охотники после псовой охоты. Мне также кажется, что здесь совершались преступления. Вот послушай…

Она остановилась и заставила меня последовать ее примеру. Я прислушался, но не услышал ничего, кроме звонкого петушиного крика, несколько раз огласившего окрестности. Мы искали покой и тишину, мы нашли их здесь, но почему-то от этого покоя и от этой тишины нам стало страшно.

— В ближайший городок, и поскорее, — воскликнула Клеманс. — Мне нужен шум городских улиц и горячая ванна.

Машина ждала нас около гостиницы. Довезла она нас до ближайшего городка очень быстро, словно сама хотела поскорее выбраться из глуши. Маленький сонный отель дремал на площади, посреди которой возвышалась конная статуя, а мальчишки гоняли от нечего делать ленивых голубей. Мы принялись искать по радио какую-нибудь нежную мелодию, но все станции передавали лишь известия о заговорах, коррупции, чистках государственного аппарата, о резне и грудах трупов, о путчах и переворотах. И однако же, несмотря на все эти ужасы, мы с Клеманс едва не заснули в приятной истоме теплой, приносящей блаженство воды в ванне той особой формы, что у нас называют «лебединая шея», то есть в форме буквы «S».

* * *

До той поры у меня не возникало ощущения, что я в некотором роде у Клеманс на содержании, мне это в голову не приходило. Я был ее литературным агентом. Мое жалованье в издательстве не будоражило мою чистую совесть, но в течение одного года, первого года нашей совместной деятельности, я ощутил такое невиданное ускорение ритма моей жизни и такое изменение моего образа жизни, что в конце концов я задал себе вопрос, на который следовало найти ответ. Что я реально сделал такого, чтобы ездить на машине и ставить ее на охраняемую стоянку (убежище для машины было оплачено моей подругой)? Что я такого совершил, чтобы посещать лучшие рестораны, сидеть за лучшими столиками и попивать дорогие вина? Чтобы иметь возможность останавливаться в загородных гостиницах, в которые были превращены замки аристократических семейств? Наконец, что я такого сделал, чтобы почитывать журналы, где шла речь о строительстве домов и продаже недвижимости? Чтобы наносить визиты в фирмы, торгующие квартирами?

— Твой владелец не желает продавать ту квартиру, что он тебе сдает, Огюст, ту самую, которую мы так гордо и по праву называли Институтом. Мы будем туда наведываться в те дни, когда будем пребывать в депрессии, в наиболее подавленном и угнетенном состоянии духа, в те часы, когда мы будем пребывать в том расслабленном, беспомощном состоянии, что будем похожи на две сигареты, пригодные лишь на то, чтобы сделать последнюю затяжку… Ведь и у нас будут такие дни и часы, это неизбежно… А Институт будет для нас пепельницей.

— А тебе, твоему перу там удобно? Писать тебе там легко?

— Мне пишется легко везде. Знаешь, я написала «Больше, чем любовь» в лавке Пенни урывками, в промежутках между покупателями! Начала я его писать на бюро с круглой крышкой, но я его продала и продолжила работу на письменном столе красного дерева. Я и его продала и продолжала работу, сидя за древним сундуком с какого-то судна, по-турецки поджав ноги. Увы, я и сундук продала, так что заканчивать роман мне пришлось стоя, положив тетрадь на часть какого-то аналоя, бог весть как попавшую в лавку. Все те детали, оттенки, полутона, что так тебе понравились в моем романе, в моем слоге, пришли ко мне от кожи, от наборных деревянных столешниц, от стекла тех предметов обстановки, на которые я клала листочки, на которые опирались мои локти. Разумеется, в Институте я более сосредоточена на творчестве. Царящая там тишина и академически серьезная атмосфера придали стилю и слогу «Возьмите меня за руку» новые краски, какую-то степенность и значительность, что ли… столь пришедшиеся по вкусу читателям…

— Да, тиражи уже достигли двухсот тысяч экземпляров, — сказал я.

— Прекрасно, теперь ты можешь присмотреть более просторную квартиру, в более престижных кварталах… где больше свежего воздуха… Твой выбор будет моим выбором, я полагаюсь на твой вкус. А теперь давай вернемся в Институт. Походи, посмотри, а я попишу. Я так счастлива от сознания того, что могла бы быть на твоем месте. Дай мне поскрести перышком, а сам воспользуйся свободным временем. На что ты там смотришь в окно? Что ты там увидел?

— Отблеск зари на конной статуе.

Я опустил штору и вновь заключил в объятия роскошное тело, меня вновь обволокло чудесное облачко его запаха с привкусом корицы, я вновь ощутил под рукой безупречные линии и изгибы, жар и страсть, исходившие от него даже в мгновения покоя. Она обращалась со мной как колдунья с ребенком, которого она ласкает и ободряет, чтобы проще было съесть, как о том повествуют в сказках.


Клеманс… Наверное, я никогда не расстанусь с надеждой набросать ее портрет. Хотя красота ее была совершенно особого свойства и не укладывалась в рамки требований общепринятого канона, но у всякой красоты свои законы; я надеюсь, что все же смогу описать ее дикость, искупаемую ее же приторно-сладкими историями, ее умение властвовать собой и изгонять любое проявление грусти и печали, ее отвращение к вульгарности, ее улыбку, в которой никогда не было ничего от насмешки, ее способность дышать воздухом горних высей, а в особенности ее походку и стать; ведь я мечтал когда-то о том, что моя возлюбленная будет обладать именно такой походкой и такой статью, когда в далекой юности наткнулся на отрывок из Сен-Симона, посвященный описанию герцогини де Жевр. Так вот, у Сен-Симона были следующие строки: «Она походила на одну из тех больших птиц, что называют нумидийскими красавицами, то есть журавлями-красавками». И хотя все это может привести меня в еще большее замешательство, я по-прежнему снова и снова пытаюсь набросать ее портрет, причем портрет достаточно точно передающий ее истинный облик, не превознося ее чрезмерно, не восхваляя и не прославляя; но она, хотя и обрела какую-то особую ценность, какую-то особую сущность как личность, какую-то особую значительность, — короче говоря, все то, что позволяет ей показать, что она не является простой женщиной, проходящей мимо, обыкновенной незнакомкой, она все ускользает и ускользает от меня…