— Такое счастье с тишиной

Во мне пребудет и со мной

Еще едва ли…

Я действительно ощутила это почти физическое наполнение счастьем, которое вдруг заключилось в слова. Это было то редкое, пронзительное наслаждение, вероятно даваемое поэту новорожденной строфой, когда ты чувствуешь, что слит с красотой мира, что твои единственные слова, вставшие в единственном порядке, становятся достоянием всех и откровением для каждого. Ведь кто-то, застигнутый оранжевой луной Джвари, произнесет эти строчки, и ему покажется, что он сложил их сам, так как с ним будет то же, что сейчас с тобой, хотя, может быть, это вовсе не гениальные строки.

Я никогда не писала стихов. Только однажды ночью в ереванской гостинице, похожей на настольные часы, ко мне пришли строчки, заключающие миг высшего счастья.

И еще здесь. И в ту же секунду я ощутила просторное чувство свободы. Я была свободна, наконец, свободна. Свободна от Мемоса, от своей тоски, от ловушки, куда загнала себя на много лет.

Меня вызволил оттуда не красочный раскаленный грузин. Меня освободила остроконечная луна и особый покой, который удается постичь редко, а, может, и никогда. Во Мцхете он пришел ко мне.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Белая плиссированная юбка. Красная феска. Чулки до колен. Помпоны на башмаках, Точь-в-точь такими торговали все сувенирные ларьки. Только те были куклами «Память о Греции». А этот стоял живой у здания Парламента.

Катя — вот нахалка! — подошла, похлопала стражника по плечу и, видимо, что-то сказала ему. Тот подмигнул ей.

Нет, не имперские это нравы, подмигивать прохожим. Не то что Великобритания, владычица морей. Хоть и бывшая.

У меня вот было подобное. Как говаривал неумирающий Швейк: «В нашем полку был аналогичный случай».

Во время давнего приезда в Лондон пленил мой взор часовой у Букингемского дворца — пламенно алый, в могучей медвежьей шапке. Похоже, шапку соорудили в незапамятные времена, когда тут еще медведи водились. Такая она была историчная. Хоть молью и не травленная.

Я подошла, как сейчас Катька, и потрогала мех.

— Мадам, это не нейлон, — губами, но четко произнес стражник. Нейлон тогда только еще набирал силу.

Ни один мускул не дрогнул на молодом картинном лице. Потом-то мне объяснили: этих часовых тренируют на невозмутимость. Пусть дети за обшлаг дернут, пусть дура, вроде меня, сунется. Стой, как искусственный. Ничто не силах смутить величия Королевства.

А грек, слабак, подмигнул красивой девчонке. Не знаю, что у него сработало: недостаток дисциплины, вековая тяга эллинов к красоте или средиземноморский темперамент, играющая кровь.

Накануне вечером мы с Катей прилетели в Афины. Внучка с весны доставала меня: «Хочу в Грецию. И с тобой — ты все про Грецию знаешь». Сессию ради этого сдала на все пятерки, да еще досрочно, чтобы приехать не позднее июня. Позднее там жара, а от жары я впадаю в анабиоз.

Я не хотела ехать, я хотела, чтобы Греция осталась для меня страной воображения, населенной призраками. В ней не могло быть реальных улиц, домов, камень которых можно потрогать, моря, в котором доступно по-курортному плавать и загорать.

По морю моей Греции ходила чуткая шаланда «Вирона», скрывающая под досками палубы беглецов. По улицам Афин двигались тени Мемоса, Антониса и Марии, а мать следила за ними сквозь дрожащие полоски жалюзи. Тот город покрывали тротуары, вымощенные телами их друзей, телами тех, кого они любили.

Мемос ушел из моей жизни, покинул меня, отверг. Его уже не было и не было боязни его встретить. Его не существовало. Но Греция его голоса и моих мысленных блужданий по ней существовала. И я не хотела иной.

— Поезжай с подругой или с компанией, — уговаривала я Катю. — Там отличные молодежные лагеря.

Но она уперлась: «Хочу с тобой».

Я купилась: все-таки лестно, когда твое пожилое общество предпочитают компании сверстников.

Когда сегодня утром мы отправились побродить по городу, я поняла, что была права. Все, все объясняло мне: это другой город, он только носит название того, из жизни моей прошлой любви.

Южность города моего воображения одевала его в бесконечность парков, садов, прятала дома и улицы в их зеленых нагромождениях. Реальные Афины пугали каменистой обнаженностью кварталов. Другой, чужой город.

Даже Парфенон, Акрополь, театр Иродоса Аттикоса были лишены величия истинности. В них виделась какая-то нарошечность, музейная праздность туристической показухи. Наверное, это только мне так представлялось, но по «моему» Парфенону не могли шататься пестрые экскурсанты, а каменные сидения «моего» театра не имели права быть заляпаны пятнами кока-колы. В «моем» театре бодрствовали трагедии. И сочинения Софокла или Еврипида, разыгрываемые здесь для туристической братии, лишь подменяли подлинность прочувствованного мной когда-то.

Но главная обманка еще ждала меня.

Мы сели в такси, и я сказала шоферу:

— На улицу Бубулинас, пожалуйста.

— На какую? — спросил он.

— Ну — Бубулинас.

— В Афинах два десятка улиц Бубулинас. Какую именно? — для убедительности шофер развернул карту и показал мне.

Значит, и улицы Бубулинас, той единственной, что обязана была пересечься с Арбатом, не существовало. Она потерялась в одноименной шеренге.

Как ни странно, это открытие вовсе не огорчило меня, не разочаровало. Напротив, окрепло чувство, что мы прибыли в иную страну, где ничто не похоже на Грецию моего прошлого. Нет перекрестка, значит нет и этого прошлого. Здесь и невозможно встретить Мемоса, каким бы он ни стал. Даже, если он жив. Я свободна, свободна даже от памяти. И наше путешествие — движение по стране, которую я узнавала впервые.

Так мы с Катей и ездили, ходили по Афинам. Афинам, так же не похожим на античные, как и на те, что выстроила я.

Сейчас мы стояли возле здания Парламента, и два стражника атлантно обрамляли вход.

На улице было пустынно. Жара согнала в дома даже привычных к ней греков. Я уже плавилась, но Катьке было хоть бы хны и утащить ее в гостиницу не представлялось возможным.

По тротуару перед Парламентом фланировал один-единственный пешеход — затертого вида мужичонка лет тридцати в выцветших джинсах, линялой майке. Черные его волосы были стянуты на затылке резинкой, думаю — аптекарской. Мужичонка изнывал от безделья, потому с любопытством взялся наблюдать за Катиными манипуляциями.

А я тупо обозревала окрестности.

У лужайки, огражденной барьерчиком от мостовой, паслась одинокая машина с открытым верхом. Роскошный супер-кто-то (марки автомобиля я не знала) уткнул скошенную морду-капот в зелень газона и лениво пощипывал травку. Огромные раскосые глаза фар вбирали в себя газон, поглядывали на тротуар.

Породистое животное века замерло в беззастенчивой уверенности, что город — его. Мне бы так!

Однако, жара донимала.

— Катуля! — позвала я слабеющим голосом, — еще минута, и ты будешь иметь бабку в виде плазмы. Едем в гостиницу.

— Иду, — откликнулась она и побежала ко мне. И вдруг, споткнувшись о что-то, рухнула на тротуар. Я метнулась к ней.

— Но-га-а, — простонала Катя.

Тут же рядом возник мужичонка. Залопотал по-гречески, попробовал ощупать ее ногу.

— Больно! Эллин тупой! — огрызнулась по-русски Катя.

Тогда мужичонка подхватил ее на руки, сильные мускулы на всем его поджаром теле напряглись. Мужичонка понес Катю к породистой машине и уложил на заднее сидение.

Я перепугалась: «Нет, нет, что вы! Это же чужая машина!» Он, конечно, ничего из моих русских причитаний не понял. А я замирала: сейчас владелец машины или полицейский отловит нас и тогда…

А мужичонке было плевать, он сел за руль, показал мне жестом: садись, мол, радом. Повернул торчащий в замке ключ зажигания. Машина рванула назад-вперед.

— Госпиталь, — сказал самозваный шофер.

Госпиталь, понятно. Слово интернациональное.

«Не доедем мы ни до какого госпиталя, — подумала я, — отловит нас полиция. В участке будем Катькину ногу лечить путем протокола и допроса». Тем не менее нам повезло. Через десять минут наше суперживотное лихо и беспрепятственно миновав больничные ворота, подъехало ко входу приземистого серого здания, буквой «П» охватившего поляну.

Шофер-самозванец снова поднял Катю на руки и понес в приемный покой. Там навстречу нам сразу выскочили несколько человек из медперсонала, завязалась греческая скороговорка, в результате которой, как я поняла, послали за кем-то.

Из недр госпиталя возникла женщина. Именно возникновением было ее бесшумное, плавное вдвижение в суматошную неразбериху, возникшую вокруг нас. И было это тем удивительнее, что женщина по божьему замыслу обязана была сопровождать свое вторжение громом шагов и басовитыми вибрациями голоса. Так была велика. Пышная, подрагивающая при ходьбе грудь. Крутые бедра. И при таком телесном изобилии — живот плоский, почти втянутый. Густые, сросшиеся на переносице брови и темные, казавшиеся одним сплошным зрачком, глаза делали лицо мрачным и настороженным. Особенно глаза, сплошной зрачок, пронимали до костей. Я поежилась — страшно отдавать дитя в такие руки. Хотя руки-то как раз были у великанши деликатные и красивые.

— Что случилось? — спросила по-английски женщина. Спросила детским застенчивым голоском.

Я залопотала объяснения.

— Сейчас обследуем и все… — женщина подошла к Кате, распростертой на каталке. — Сейчас, деточка, потрогаю и все… Так, так, нужно сделать рентген. И все…

Наивный голосок и это «и все», как у селлинджеровского подростка, не должны были вязаться с монументальной внешностью женщины, но, как ни странно, уже через минуту ты начинаешь верить, что угрюмость облика и детское воркование находятся в непререкаемой гармонии. Только у селлинджеровского парнишки его «and all» заключало некую протяженность, недосказанность фразы, а у этой — завершенность действий и событий, причем благополучную. Умиротворение исходило от нее.