Но и на похоронах я не соединила воспоминание о том, как ездила на велосипеде в поисках Джонза, с тем, что услышала тогда за холодным овощным супом.

Лежа в темноте на диванчике, я смотрю, как морозный узор ползет вверх по освещенному лунным светом окну в гостиной. Когда батареи разогреются, узор растает и лужицей сползет на подоконник, угрожая перелиться через его кромку и закапать на ковер, если только кто-то не промокнет воду посудным полотенцем.

Бедная Сорока-Белобока.

Что-то не дает мне покоя.

Я меняю позу, но сегодня я уже слишком много спала. И в животе у меня бурчит.

Разглядывание окна напоминает мне о флакончиках, которые мама разрешила взять. Почему-то мне сейчас кажется, что нужно подняться наверх, взять эти флакончики, отвезти их к себе в Чикаго и поставить на крохотное окошечко над раковиной. Индии они понравятся.

Натянув пару свитеров, я пробираюсь по лестнице наверх, а потом вниз, в зал, к двери, ведущей на лестницу на чердак. Когда в Хоуве строились самые первые дома, в тех, что повыше классом, были чердаки — такие помещения под самой крышей, где надо ходить согнувшись. Распрямиться во весь рост там нельзя. Поэтому если не хочется сгибаться под углом в девяносто градусов, то придется ползать. Тихо пробираясь по чердаку, я нащупываю веревку выключателя и зажигаю голую лампочку, висящую на одной из балок. Здесь холодно. Настолько холодно, что я вижу свое замерзающее дыхание. Я засовываю руки под мышки и оглядываю коробки, лежащие вдоль стен чердака.

Это не такой чердак, куда любят залезать дети. Здесь не видно старинных (как с пиратского корабля) сундуков, стоячих вешалок для пальто, неясных контуров портновских болванок, нет даже старых ламп. Вдоль одной стены располагаются коробки с надписями «Детская одежда Джины», «Старые игрушки Джины» и «Первые прогулочные платьица Джины». Коробок с надписью «Уичита» здесь нет. После того как я уехала в Чикаго, все мои вещи отправились в благотворительный центр. Видны освободившиеся места, где эти коробки стояли раньше.

Легкий, но болезненный укол.

Воспоминания хранятся в моей голове. Именно там, где надо.

Я не знаю, в какой коробке эти флакончики, и начинаю копаться наугад, стараясь не шуметь. Не хочу никого будить.

Флакончики я нахожу под желтым клетчатым платьем. Фасон начала семидесятых. Время, когда одежда была бесформенной и некрасивой. Тонкая ленточка-пояс завязывается бантиком под грудью. Талия «ампир». Маленькие рукавчики-фонарики, пышность которым придает резинка. Белые босоножки на платформе, которые можно было бы даже носить, не будь они еще безобразнее, чем теперешние варианты в стиле «ретро».

Босоножки лежат, брошенные поверх бутылочек. Я вынимаю их и отставляю в сторону. Что-то скользит в одной из босоножек и показывается кончиком в ее открытом носке. Сначала я не обращаю внимания, но потом вижу, что это фотография. Это само по себе странно, потому что мама помешана на фотографиях. Любую карточку она помещает в альбом и хранит кипы этих альбомов внизу.

Я вытаскиваю фото из босоножки. Это одна из тех квадратных карточек три на три дюйма, на которых цвета уже поблекли и приобрели красноватый оттенок. Слева мама — совсем как Джина — в желтом клетчатом платье. Судя по цветам в волосах, эту фотографию сделали во время прогулки. Она стоит рядом с парнем, лицо которого плохо видно из-за отпечатка губной помады, оставшегося на фотографии после поцелуя.

Я поднимаю карточку повыше к свету. И роняю ее.

Это Джонз.

Да нет же, ты что, с ума сошла?

Я поднимаю карточку. Нет, конечно, это не Джонз. Глаза другие. И лицо помягче. И потом, он же стоит рядом с моей мамой… Даже если прибавить ей несколько дюймов платформы босоножек… нет, он ниже Джонза.

Бедная Сорока-Белобока!

Господи Иисусе!

Вспышка.

Иногда моменты озарения бывают, как зажегшаяся в ночи лампочка, а иногда — как огни на стадионе, на которые жалуются астрономы, потому что они освещают все небо и мешают им наблюдать звезды. Эта вспышка освещает своим ярким и холодным светом так много разных событий моей жизни…

Я сижу в запыленном помещении, где хранятся вещи и где передвигаться можно только ползком, и мое дыхание оседает на поверхности карточки, затуманивая изображение.

Вот я стою между мамой и Джонзом, а из ноги у меня хлещет кровь. «Это все из-за тебя».

Вот я вижу на лице мамы улыбку, которой не видела у нее никогда, и она танцует с закрытыми глазами на импровизированной эстраде, в которую вдруг превратилась наша гостиная. «Что ты пытаешься сделать, Мэгги? Не играй со мной в эти игры».

А вот я жду, решит ли папа, что мне можно дружить с Джоной. «В чем дело, Мэгги? Ты боишься, что с ней будет то же, что и с тобой?»

Вот я вижу недобрый огонек в глазах медсестры. «Прямо как в старые времена, да?»

«Бедная Сорока-Белобока».

«Он уехал из города. И никого не взял с собой».

«Бедная Сорока-Белобока».

Вот я сижу на кровати, мокрые волосы падают мне на спину, а Джонз спрашивает меня: «Неужели мы обречены повторять ошибки своих родителей?»

Знал ли Джонз о моей маме и своем отце? А может быть, — я смотрю на карточку, — это просто ничего не значащая прогулка? Такое свидание, типа «Неряха Джеф плюс цветы в волосах»?

Нет.

Озарение слишком ясное, слишком яркое, просто слепящее.

Меня передергивает. И поэтому я не слышу, как открывается дверь.

До меня долетает звук шагов на лестнице, и кто-то выхватывает карточку у меня из рук.

— Где ты это нашла? — спрашивает мама. Она шипит на меня. Или шепчет. Может быть, она тоже просто не хочет никого будить.

Я показываю на коробку.

И в эту минуту понимаю, что вещи в этой коробке стоят сотен коробок из-под сигар. Платье, пара босоножек и ряд цветных флакончиков.

— Ах, мама, — говорю я и начинаю плакать.

Этих вещей так мало… Есть в этом что-то жалкое: их слишком мало, чтобы дать представление о таком важном периоде чьей-то жизни. Только несколько вещей.

— О чем ты плачешь? — шепчет она.

— Ни о чем, — отвечаю я и вытираю кулаком рассопливившийся нос. — Кое о чем. Неважно.

Она не спрашивает, что я имею в виду.

— Пошли вниз, — говорит она. — Ты замерзнешь.

Я отрицательно трясу головой.

— Я хочу забрать флаконы.

— Я разрешила тебе их взять? — удивленно спрашивает она.

— Да. Но я беру их не для себя.

Она прижимает к груди желтое платье и босоножки. Карточка исчезла, но, даже будучи спрятанной в квадратном накладном кармане маминого домашнего халата, она все равно стоит у нас обеих перед глазами.

— Что мне с этим делать? — спрашивает она.

Я пододвигаю коробку с надписью «Детская одежда Джины». Срываю ленту, склеивавшую отвороты коробки, и вываливаю детские вещи на пол.

— Клади сюда, — говорю я, подавая коробку маме.

Она складывает желтое клетчатое платье и кладет его в коробку на белые босоножки. Я не спрашиваю, положила ли она туда фотографию, просто закрываю картонные отвороты и кладу коробку поверх других.

— Надо было отдать и это в благотворительный центр, — говорит мама, глядя сверху вниз на груду детских слюнявчиков и носочков. — Не понимаю, почему я все это храню.

Зато я понимаю, но сейчас кажется лишним и бесполезным говорить что-то вроде «Ты их хранишь, чтобы сделать мне больно, мама. Сделать больно за то, что я оставила тебя. За то, что я уехала, хотя надо было уехать тебе».

Все это и так понятно.

— Пошли вниз, — опять говорит она. И с ловкостью жонглера балансируя коробкой с флаконами, я иду за ней вниз по ступеням, а потом в кухню, где рассвет окрашивает запыленное сероватое окно.


— Я тебя ненавижу! — закричала я в серый рассвет. Затем выбежала, не придержав внешнюю дверь с сеткой, и она хлопнула за моей спиной, когда я уже бежала по проходу, мимо птичьих кормушек, через ворота в частоколе забора — он был покрыт свежим слоем белил — к своей машине, стоившей мне половину всех скопленных денег.

— Вернись сейчас же, — кричала мне мама с парадного крыльца. — Куда это ты собралась?

Я не ответила. Забросила в машину сумку — небольшую, такую, куда вошли только самые необходимые вещи, такие как фотографии и журналы, и игрушечный мишка, и письмо с уведомлением о приеме в университет Чикаго. Забросила сумку на заднее сиденье и завела мотор. Мама выскочила из открытых ворот как раз в тот момент, когда я отъезжала от обочины.

И пока я ехала по знакомой дороге, протянувшейся вдоль железнодорожных путей, руки у меня тряслись. Я подъехала к дому Джоны, но не выключила мотор, потому что не знала, смогу ли снова его запустить. Мне было бы наплевать, если бы он заглох в миле от Хоува, но я бы не вынесла, если бы он отказал прежде, чем я смогу пересечь невидимую границу.

Я кинула в окно Джоны пригоршню гравия. Тридцать секунд спустя он открыл переднюю дверь и вышел ко мне. Скрестив руки, он оперся о перила и широко мне улыбнулся.

— Этот кусок дерьма, который так тут навонял, твой? — спросил Джона.

Я рассмеялась.

— Да.

— Знаешь, масло проходит в такую маленькую дырочку под капотом, — сказал он, жестами показывая, как это происходит. — А в бензобак наливают бензин. Это тебе не двухтактная газонокосилка.

— Ты едешь? — спросила я.

— Куда?

— В Чикаго. Или туда, где эта газонокосилка решит сломаться.

— Прямо сейчас?

Я кивнула. Он опять рассмеялся.

— Подожди. — Он открыл дверь и вошел внутрь тихого, спящего дома.

Спустя пять минут он уже бросил свою сумку на заднее сиденье рядом с моей.

А я узнала, как это — стоять перед несущимся на тебя товарным поездом, расставив руки, чтобы обнять весь мир — и жизнь, и смерть, и все-все, что еще немного — и собьет тебя с ног. А может, и не собьет.