– Упала что ли?

– Упала, – отвечаю.

– Ключица ерунда, – говорит бабка. – От нее в человеке ничего не зависает. Рукой же шевелишь? Шевелишь. Есть кости важные, а есть глупые. Твоя болезнь никакая, зря занимаешь место. Знаешь, сколько сейчас валяется на земле со сломанными руками и ногами? А места им нет. Правильно?

– Я завтра выпишусь, – говорю.

– И не думай, – слышу я голос дочери, она вошла и оглядывается.

– Ну и запах! – возмущается она. – Тебя из огня да в полымя, так что ли?

– Это больница, дочь моя! – говорю я ей, а про себя отмечаю совсем другое: она хорошо, авантажно выглядит, глаз с искрой, румянец… Наверняка кто-то ждет ее внизу.

– Сломанная ключица – ерунда, – сигналит моей дочери с места бабка, – стоишь на ногах, и рука вполне живая, а если шейка бедра, то обделаешься…

Дочь смотрит на меня, глаз ее лукав: вот какую ты, мамочка, придумала для народа лжу… Сломанную ключицу. За тобой не заржавеет. В этом деле ты мастер.

Мне не надо слов. Я ведь хорошо знаю подтекст слова «мастер».

Накануне ее выпускного сочинения у меня случился поздний аборт. Была до этого мысль оставить ребенка, муж очень хотел, но оказались не те анализы, и возраст – сороковик, мало ли что? Меня тогда тошнило, и я объясняла дочери, что это аллергия на раннюю вспученную на подкормках клубнику.

– А у меня, слава богу, нет! – говорила она, подъедая за мной как бы вредную мне клубнику.

– У людей разные природы, Инна,– глупо говорил ей отец.

Я же тогда решила быть более убедительной, я соврала ей, что, возможно, у меня внематочная. «Папа не в курсе». Ну, вот спросите меня сейчас: зачем? Я охраняла ее, сдающую экзамены, от неожиданности моей госпитализации и решила, что внематочность выглядит красившее, чем аборт от неуверенности в доброкачественности плода.

Через какое-то время она узнала правду. Это такое свойство правды – в конце концов объявиться и сказать: а вот и я! Тогда она мне и выдала:

– Теперь каждую твою убедительную сентенцию я буду ставить под сомнение. Слово «сентенция» звучало особенно противно.

– Деточка! – сказала я.

– Я не деточка, – отрезала она. – Пока я член этой семьи, я должна знать правду о ней. А может, я хотела брата или сестренку…

– Хорошо, – сказала я.

– Ты быстро соглашаешься. Что ты на этот раз хочешь от меня скрыть?

И я ей, как дура, говорю про анализы. Но она слушает вполуха. В сущности, правда ей неинтересна. Она, как строптивая лошадь, дала хозяину себя обуздать, чтобы потом скинуть его к чертовой матери.

Поступив в институт, она стала норовистой лошадью. Откуда что взялось… Не просто дерзость, а дерзость с издевкой, не просто непослушание – вызов. Мы с мужем оробели.

– Она мне чужая, – говорил мне шепотом муж. – Чужая и все.

А я взвизгивала от гнева на него: как ты смеешь? Как ты можешь не просто сказать – подумать это?

Это все бегом проскакивает по моим извилинам, пока она брезгливо оглядывает коммунальную палату.

– Ну, тебя и запроторили!

Это мое словечко. Я радуюсь, что в ней от меня останется запас вкусных русских и украинских слов. Я так радуюсь ее (своему) выражению, что прощаю эту надменную, презрительную «морду лица».

– Меня через пару дней выпишут, – говорю я. – На перевязки буду ходить в поликлинику.

– А как же? Сколько безногих и безруких на земле лежит! – опять влезает в разговор бабка. – Нечего занимать место, если всего ключица.

– Я никого не видела на земле, – грубо отвечает ей дочь.

– А такие, как ты, поверх голов смотрят. Вам земля – грязь.

– Ладно, ладно, бабушка, – говорю. – Не напрягайтесь.

Народ возвращается в палату. Мне приятно, что Инку оглядывают с интересом, мне приятно, что у меня красивая дочь.

– Выйдем, мама, – говорит она.

Мы пристраиваемся у подоконника.

– Какая-то дура со второго этажа сказала, что видела в то утро меня, как я выходила из подъезда, – говорит она мне со смехом. – В шляпе, мол, и в черном пальто.

– Тебя? – говорю я сипло и фальшиво.

– Представляешь? Этот твой народ может сказать что угодно. Я, мол, пришла и стрельнула в тебя… (Господи, почему он мой, этот народ?)

– Так и говорят? – бормочу я.

– Нет, я так домысливаю их показания. Домысливаю пальто и шляпу.

– Да, – говорю я уже спокойно. – Но пальто и шляпа были на мужчине.

– Ну? А этой суке с балкона показалось, что я.

– Не бери в голову, – говорю я. – Ты же была в бассейне.

– Вот именно. Но противно. Взяла и ляпнула. Отец, между прочим, перепугался…

– Чего?

– Спроси сама. Но глаз у него заполошенный.

(Спасибо, Господи. Это тоже мое выражение. Нет, вся я не умру…)

Она мне говорит, что, если меня станут задерживать в больнице, надо будет поискать место в другой, поприличней.

– Моя соседка, ты знаешь ее, бывшая райкомовка, обещала поузнавать по старым каналам. Конечно, мама, бесплатно только это, – она кивнула на дверь палаты, – все другое имеет цену. Ну что мы – из бедных бедные?

– Брось, – говорю я. – Если так встанет вопрос, конечно, найдем деньги. (Это вранье. И мужу, и мне платят очень нерегулярно, но у нас – это правда – есть НЗ. На всякий случай. Разве мой случай – не «всякий»?) Но я думаю, меня выпишут. У меня все хорошо заживает. Как на собаке.

– Ну, слава богу, – говорит она. – А то мне твоя палата будет сниться.

Она обнимает меня крепко и нежно. Этот силуэт через матовое стекло, конечно, не ее. Это моя больная душа сыграла со мной подлую шутку. Эти руки не могли поднять на меня оружие.

Я вернулась в палату, где бурно обсуждали мою дочь. В кого это она такая вся из себя? Мать – простая женщина. Отец тоже, скажем, никакой. Так вот, открытым текстом – у нашей пары такого калибра девушка родиться не могла.

– Не скажешь, что ваша, – говорит левша.

– Наша, – отвечаю я. – В мужнину родню.

Они задумываются. Их свободные здесь, в больнице, от других проблем извилины создают родню худого и неказистого с виду пожилого интеллигента. Конечно, все на свете бывает, думают они. Случайный поворот крови, непредсказуемый выбрык генов или как они там называются. Они вздыхают то ли по поводу неслучившегося чуда с ними, то ли завидуют возникшей перед ними чужой красивой молодости, у которой впереди все, а у них ничего. Непонятна мне только девчонка-фишка, ей-то чего вздыхать? Вполне хороша. Но поди ж ты…

Мне приятно, что у меня такая дочь. Я вспоминаю все радости, доставшиеся мне от нее. Все же было, черт возьми! Было! И куда делось?

Я же видела ее. Видела! И кто-то из подъезда видел ее тоже. И это сейчас для меня самое страшное. Скорей надо выписаться, чтобы сказать всем еще раз: это был мужчина. Можете меня проверять на детекторе лжи. Я не собьюсь.

Меня выписали через четыре дня. Инна приходила каждый день. Ее длинные руки обнимали меня, крепко, любяще.

Дома я нашла поседевшего мужа. Теперь я знаю, что так бывает. Из черно-бурого он стал песцовым. Я боялась за него: нас предупреждали – ему надо ставить в артерию стент. Штука, конечно, не универсальная, но как вспомогательная годится. Хотя от нашей жизни спасения, извините, нет.

Милиция закрыла дело. Гроша ломаного оно, на их взгляд, не стоило при живом человеке. Вот если б наповал… У Инки развивался бурный роман со студентом-немцем из посольских детей. Андрей был выставлен за порог. Тут я особенно оценила бабушкино наследство – однокомнатную квартиру и ее отдельность от нас.

Нам с мужем доставалась парадная, красивая часть их романа. Как говорится, без лишних подробностей, которые могли ранить моего щепетильного мужа. У меня же появилась фобия – боюсь звонков в дверь. И еще боюсь того главного и окончательного разговора с дочерью, через который я обязана пройти. Я жду момента истины. Из издательства мне принесли задержанную зарплату как компенсационный акт за неубитость. За убитость бы тоже принесли. Мы с мужем шикуем на неожиданных деньгах, пьем по чуть-чуть водочки с копченой курицей и с дольками свежего ананаса из банки. Такой у нас разврат.

Странное дело, сосед переключился на другую музыку. Барды и Моцарт. Чудной парень, но я рада отсутствию прыгающей обезьяны без лица. Мне это важно – слушать и видеть. Барды такие родные, а у Моцарта столько иронии, что я почти примирилась с миром.

Потом я вышла на работу. Потом все-таки вставила мужу стент, вот где пригодились деньги про запас. На звонки прямо в дверь я больше не выхожу.

Однажды пришла дочь. Как принято, позвонила снизу. Я не побежала ждать ее у лифта. Я хотела увидеть ее матовый силуэт. И надо же! Он был тот же. Черное пальто и черная шляпа. Я очень медленно шла к этой роковой двери.

– Тебе нехорошо? – забеспокоилась дочь. – Ты брела как сомнамбула.

– Ничего, – ответила я. – Пройдет.

– Ты все еще боишься? – спросила она весело.

– Я боюсь девушек в черном и длинном и в цилиндре.

Она хмурится, ей как бы не нравится мой ответ. Мы садимся на наши привычные места – я на диван, она в кресло. Она отказывается от чая, кофе. Она в упор смотрит на меня.

– Повтори, что ты сказала. Ты боишься девушек?

– В черном и длинном и в цилиндре.

– Типа меня?

– Типа тебя.

– Ты в своем уме?

– Относительно, – отвечаю я. – У меня есть одна мысль и я ее все время думаю.

Я вижу, как она бледнеет. По-моему, я уже говорила, что сине-белый цвет – это цвет ее паники. И меня просто клинком пронзает еще одна мысль-идея: если человек ни в чем и никак не виноват, станет ли он так бледнеть?

– Значит, в твоей голове, – говорит она жестко и беспощадно, – сидит мысль, что я, твоя дочь, в тебя стреляла? И та сука со второго этажа это подтвердила? Да или нет?

– Ты только скажи, что это была не ты… И мне больше ничего не надо. Я уже не могу это носить в себе.

Она молчит. Она смотрит на меня не как виноватая, смотрит как судья. Это я сейчас Вера Засулич, Фани Каплан, Шарлота Корде и Вера Рохлина. Я – все они сразу.