— Что, ты не думал об одной вещи? Я давно хотел спросить у тебя: тебе не кажется, что Селим уж чересчур ухаживает за Ганей?

При обыкновенных условиях я должен был бы смешаться и дать себя поймать, как говорится, на месте преступления. Но я был в таком настроении духа, что ни малейшим движением не выказал впечатления, которое произвели на меня слова отца, и ответил спокойно:

— Нет, я знаю, что это не так…

Мне было ужасно неприятно, что отец вмешивается в это дело. В этом деле заинтересован только один я, и я один буду судить его.

— Ты ручаешься за это? — спросил отец.

— Ручаюсь. Селим влюблён в какую-то пансионерку в Варшаве.

— Видишь ли, ты опекун Гани, — ты должен смотреть за нею.

Я знал, что добрый отец говорит это для того, чтобы возбудить моё самолюбие, занять меня чем-нибудь и извлечь мои мысли из того заколдованного круга, в котором они были замкнуты, но я отвечал ему равнодушно и сухо:

— Какой я опекун! Тебя не было, когда старик Николай оставил мне её, но настоящим опекуном меня никто не считал.

Отец нахмурился; он увидал, что таким путём он не добьётся от меня толку, и переменил тактику. Седые усы его шевельнулись, на губах появилась улыбка, он по-военному прищурил один глаз слегка, дёрнул меня за ухо и полушутливо, полуфамильярно спросил:

— А может быть Ганя и тебе вскружила голову? Ну, скажи, мальчик?

— Ганя? — ни капли. Вот это было бы забавно!

Я лгал бессовестно, но дело у меня шло на лад лучше, чем я мог бы ожидать.

— Так может быть Лёля Устшицкая, а?

— Лёля Устшицкая — кокетка.

Отец рассердился.

— Так какого же тебе чёрта нужно! Не влюблён ни в кого, а ходишь словно рекрут после первой муштровки.

— Почём я знаю. Ничего мне не нужно.

Но подобные расспросы, на которые, ради заботливости обо мне, не скупились ни отец, ни ксёндз Людвик, ни даже madame д'Ив, мучили меня и выводили из терпения всё более и более. Наконец мои отношения к домашним стали невыносимыми, я раздражался и выходил из себя из-за всякого пустяка. Ксёндз Людвик видел в этом первые черты выбивающегося наружу деспотического характера и, поглядывая на отца, усмехаясь говорил: «Тоже из петушиной породы!» Но при всём этом и у него по временам не хватало терпения. Между мною и отцом несколько раз дело доходило до стычки. Однажды, за обедом, во время спора о шляхетстве и демократии, я взволновался до такой степени, что объявил, что предпочитал бы родиться не шляхтичем; отец приказал мне выйти из комнаты. Дамы расплакались и весь дом в течение целого дня был в очень кислом настроении. Что касается меня, то я в эту минуту не был ни аристократом, ни демократом, — я был только влюблён и глубоко несчастлив. Никаким теориям и социальным убеждениям во мне не было места, и если я поднимал своё оружие в защиту одних теорий против других, то делал это только в силу раздражения, на зло неизвестно кому и чему, точно так же, как на зло я вступал с ксёндзом Людвиком в религиозные диспуты, которые обыкновенно кончались громким хлопаньем дверей. Одним словом, я отравил жизнь не только себе, но и всему дому, и когда Селим возвратился наконец после десятидневного отсутствия, у всех как бы камень с плеч свалился. Когда он приехал к нам, меня дома не было: я блуждал верхом где-то по окрестностям. Вернулся я домой уже перед вечером, бросил поводья конюху, а тот сказал мне:

— Панич из Хожелей приехал.

В это время прибежал Казь и сообщил мне ту же новость.

— Знаю я уже об этом, — резко ответил я. — Где Селим?

— Кажется, в саду с Ганей, я пойду поищу.

Мы пошли в сад. Казь побежал вперёд, а я медленно направился за ним. Не прошёл и пятнадцати шагов, как на завороте аллеи опять увидал Казя.

Казь, великий шалун и сорванец, издалека начал мне строить какие-то необыкновенные рожи. Он был красен как рак и едва удерживался от смеха. Приблизился он ко мне и прошептал:

— Генрик! ха… ха… ха… тсс…

— Что ты делаешь? — с неудовольствием спросил я.

— Тсс… ей-Богу! ха… ха… ха!.. Селим стоит перед Ганей на коленях в хмелёвой беседке. Ей-Богу!

Я впился ногтями в его плечо.

— Молчи! останься здесь! Ни слова никому, понимаешь? Останься здесь, я пойду один, а ты… — ни слова никому, если ты во сколько-нибудь ценишь мою жизнь!

Казь, который сначала относился к этому делу с юмористической точки зрения, только теперь заметил мертвенную бледность, покрывающую моё лицо, видимо перепугался и остался на месте с открытым ртом, а я как сумасшедший побежал по направлению к хмелёвой беседке.

Быстро и бесшумно, как змея, проскользнув между барбарисовых кустов, которые окружали беседку, я подполз к самой стене её. Она была сложена из тонких драниц в клетку, поэтому я свободно мог и видеть всё, и слышать. Унизительная роль шпиона теперь вовсе не казалась мне подлою. Я осторожно раздвинул листья и приложил ухо.

— Кто-то здесь близко! — дошёл до меня тихий, прерывающийся шёпот Гани.

— Нет, это листья шелестят, — ответил Селим.

Я взглянул на них из-за зелёной завесы листьев. Селим теперь уже сидел рядом с Ганей на низенькой скамье. Ганя была бледна, как полотно, глаза её были закрыты, головка покоилась на плече Селима. А он обнял её рукою и прижимал к себе с любовью и восторгом.

— Люблю тебя, Ганя! Люблю, люблю! — страстно шептал он и искал своими губами её губы. Ганя отклонялась назад, как бы избегая поцелуя, но уста их сомкнулись… надолго, ах как надолго! мне показалось, что на целый век.

И стало мне легко, — всё, что они хотели сказать друг другу, всё было выражено в этом поцелуе. Какой-то девственный стыд удерживал их слова. Смелости их на поцелуи хватало, — на слова её оказывалось недостаточно. Вокруг царствовала страшная тишина и до меня доходило только прерывистое, страстное дыхание Селима и Гани.

Я ухватился руками за деревянную решётку беседки и боялся, чтоб она не рассыпалась от моего конвульсивного движения. В глазах у меня потемнело, голова кружилась, земля точно уходила из-под ног. Но, хотя бы ценою всей жизни, я хотел знать, что они будут говорить. Я овладел собою, ещё крепче прижался лбом к решётчатой стенке и слушал.

Всё тихо. Спустя несколько времени Ганя заговорила первая:

— Довольно, довольно! Я и в глаза вам смотреть не смею. Пойдёмте отсюда.

И, отворачивая голову, она усиливалась вырваться из его объятий.

— О, Ганя, что со мной делается!.. как я счастлив! — восклицал Селим.

— Пойдёмте отсюда. Кто-нибудь придёт.

Селим вскочил с места, с блестящими глазами и раздувающимися ноздрями.

— Пусть весь свет придёт. Я люблю тебя и скажу это всем прямо в глаза. Я сам не знаю, как это сделалось. Я боролся с собой, я мучился, потому что мне казалось, что Генрик любит тебя, а ты его. Но теперь я не посмотрю ни на что. Ты меня любишь и дело идёт о твоём счастье… О, Ганя, Ганя!

И снова раздался звук поцелуя, а потом Ганя заговорила тихим, как будто ослабевшим голосом:

— Я верю; верю, пан Селим, но должна сказать вам много, много… Вчера madame д'Ив долго говорила с отцом пана Генрика. Madame д'Ив думает, что пан Генрик по моей милости сделался таким странным. Она думает, что он влюблён в меня. Я и сама не знаю, так ли это или нет. Бывают минуты, когда мне кажется, что это так. Я его не понимаю. Я боюсь его. Я чувствую, что он будет мешать, что он разлучит нас, а я…

И она кончила едва слышным шёпотом:

— А я очень, очень люблю вас.

— Слушай, Ганя! — ответил Селим. — Никакая человеческая сила нас не разлучит. Если Генрик запретит мне бывать здесь, я буду писать тебе. У меня есть человек, который всегда доставит тебе письмо. И сам я буду приезжать… туда, к пруду. В сумерки выходи всегда в сад. Да ты не выйдешь! Если тебя захотят выслать отсюда, то я не позволю этого, — Богом клянусь. Ах, да не говори ты таких слов, а то я с ума сойду! О, дорогая моя, дорогая!..

Он схватил её руки и страстно поднёс к губам.

Вдруг Ганя вскочила со скамейки.

— Я слышу какие-то голоса, сюда идут! — тревожно промолвила она.

Они вышли из беседки, хотя тревога Гани была напрасна. Вечерняя заря освещала их своим мягким светом, а мне этот свет казался краснее крови.

Поплёлся и я домой и на завороте аллеи увидал Казя.

— Вышли. Я видел их, — шепнул он. — Скажи мне, что я должен сделать?

— Застрели его! — бешено крикнул я.

— Хорошо! — ответил Казь.

— Стой! Не будь дураком. Не делай ничего. Не вмешивайся ни во что и, Казь, честью твоею заклинаю тебя, молчи. Если ты занадобишься мне, я скажу, но другим — ни слова.

— Ни пикну, хоть бы меня зарезали.

С минуту мы шли молча. Казь, проникнутый важностью положения и чуявший что-то необыкновенное, — я, к необыкновенному у него всегда лежало сердце, — посмотрел на меня загоревшимися глазами и сказал:

— Генрик!

— Что?

Мы оба говорили шёпотом, хотя нас никто не мог слышать.

— Ты не будешь драться с Мирзой?

— Не знаю. Может быть.

Казь остановился и потом бросился мне на шею.

— Генрик! голубчик! дорогой мой! если ты хочешь драться с ним, то позволь мне подраться за тебя. Я уж справлюсь с ним. Дай я попробую. Позволь мне, Генрик!

Казю, попросту, грезились рыцарские подвиги, но я, яснее чем когда-нибудь, понял в нём брата, крепко прижал к своей груди и сказал:

— Нет, Казь. Я ещё не знаю. А потом… он и не принял бы твой вызов. Я ещё не знаю, что будет. А пока прикажи мне сейчас оседлать лошадь. Я поеду вперёд, перехвачу его на дороге и поговорю с ним. А ты, смотри, не показывай виду, что знаешь что-нибудь. Прикажи оседлать лошадь.

— Оружие с собой ты возьмёшь?

— Фи, Казь! У него нет с собою оружия, Нет, не возьму. Я хочу только поговорить с ним. Будь спокоен, а пока ступай в конюшню.