Это чувство бессильного гнева, убеждение, что средства поправить дело нет, в настоящую минуту терзало меня более всего. Я всегда стыдился плакать, даже перед самим собою, и чем сильнее боль выжимала слёзы из моих глаз, тем сильнее удерживала их гордость. Но теперь бессильное бешенство сломило меня, и я зарыдал спазматическим рыданием.

Долго рыдал я, потом на меня напало какое-то оцепенение. Мысль моя почти перестала работать, оконечности рук и ног похолодели. Мне делалось всё хуже и хуже. Как-то смутно я сознавал, что может быть это приближается смерть, холодное, ледяное спокойствие. Мне казалось, что она берёт меня в своё обладание, и я бестрепетно приветствовал её. «Кончено!» — подумал я и словно огромная тяжесть свалилась с моей груди.

Но оказывается, что ничего не кончилось. Сколько времени я пролежал на дне лодки, я не могу сказать. По небесному своду перед моими глазами по временам скользили лёгкие, пушистые облачка, пролетали с жалобным криком чайки и журавли. Солнце взошло высоко и изливало на землю потоки огня. Ветер стих совершенно, тростник умолк и стоял совершенно неподвижно. Я очнулся точно от глубокого сна и оглянулся кругом. Лодки с Селимом и Ганей уже не было. Тишина и радость, разлитые во всей природе, представляли странный контраст с состоянием моего духа. Вокруг всё было спокойно, всё улыбалось. Только тёмно-сапфирные водяные стрекозы садились на края моей лодки и на круглые, щитообразные листья кувшинок; маленькие серенькие птички колыхались на стеблях тростника и что-то тихонько чирикали; где-то слышалось испуганное жужжание каким-то образом залетевшей сюда пчелы; чирки выводили своих птенцов на открытое водное пространство. Семьи птиц посвящали меня во все тайны своей домашней жизни, но я не обращал внимания ни на что. Моё оцепенение ещё не прошло. День был знойный, я чувствовал нестерпимую головную боль и жажду и, наклонившись, зачерпнул рукою воды. Это до некоторой степени придало мне силы. Я взял весло и поплыл вдоль камышей домой. Было уже поздно и меня, вероятно, давно хватились.

Дорогой я попробовал успокоиться. Если Селим и Ганя объяснились в любви друг с другом, то может быть это и лучше, думал я. По крайней мере кончились эти проклятые дни сомнения и ожидания. Горе приподняло своё забрало и стоит передо мною с открытым лицом. Я уже знаю его и должен с ним бороться. Странное дело, эта мысль доставила мне даже что-то вроде удовольствия. Но уверенности у меня всё-таки ещё не было, и я решил подробно расспросить Еву, по крайней мере настолько, насколько это возможно.

Домой я попал к обеду, Селиму поклонился холодно и молча сел за стол. Отец посмотрел на меня и спросил:

— Что с тобою? ты болен?

— Нет. Я здоров, только утомился. Я встал в три часа.

— Зачем?

— Ходил с Вахом на волков. Одного подстрелил. Потом лёг спать.

— Посмотрись-ка в зеркало, каков ты.

Ганя перестала есть и внимательно посмотрела на меня.

— Может быть последняя поездка в Устшицу так подействовала на вас, пан Генрик? — спросила она.

Я посмотрел ей прямо в глаза и резко спросил:

— А ты как думаешь?

Ганя смешалась и пробормотала что-то невнятное. Селим поспешил ей на помощь.

— Ну, это очень естественно. Кто любит, тот худеет.

Я попеременно окинул взглядом несколько раз и Ганю и Селима и ответил медленно, ясно, отчеканивая каждую букву:

— Не вижу, чтоб вы похудели, — ни ты, ни Ганя.

Щёки и у того и другой вспыхнули ярким румянцем. Наступила минута очень неловкого молчания. Я сам сомневался, не зашёл ли я очень далеко; к счастью, отец слышал не всё, что говорили, а ксёндз Людвик принял это за обычную ссору молодых людей.

— Ишь ты оса с жалом! — воскликнул он и понюхал табаку. — Досталось вам? Вперёд наука, не задевайте его.

О, Боже, как мало этот триумф радовал меня!

После обеда, проходя по гостиной, я посмотрелся в зеркало. Действительно, вид у меня был нехороший. Лицо моё как-то осунулось, вокруг глаз появились синие круги; я подурнел страшно, но теперь мне было всё равно. Я пошёл разыскивать Еву. Обе мои сестрёнки, — они обыкновенно обедали раньше нас, — были в саду, около детской гимнастики. Ева сидела на деревянном кресле, привязанная к поперечной балке, и раскачивалась взад и вперёд. Увидав меня, она улыбнулась мне и протянула ручонки. Я снял её с качелей и унёс в глубину аллеи.

— Что ты делала сегодня весь день? — спросил я.

— Ездила гулять с мужем и Ганей, — ответила девочка (Селима она называла своим мужем).

— А вела себя хорошо?

— Хорошо.

— Хорошие дети прислушиваются всегда к тому, что говорят старшие, и замечают, чему бы научиться. Ты помнишь, что Селим говорил Гане?

— Забыла.

— Да может быть хоть немного помнишь?

— Нет, забыла.

— Значит ты нехорошая. Припомни сейчас, а то я тебя любить не стану.

Девочка посмотрела на меня глазами полными слёз и ответила дрожащим голосом:

— Я всё забыла!

Что могла ответить мне бедняжка? Я показался сам себе дураком, да кроме того мне сделалось стыдно, что я фальшивил с этим невинным существом. Ева была фавориткой всего дома, — и моею в том числе, — и я не хотел больше огорчать её. Я поцеловал её, приласкал и отпустил домой. Девочка сейчас же побежала на качели, а я остался один, с тем же запасом сведений, как и прежде, но с более и более крепнущим убеждением, что объяснение между Ганей и Селимом уже наступило.

Вечером в этот же день Селим сказал мне:

— Мы не увидимся с неделю: я еду.

— Куда? — равнодушно спросил я.

— Отец приказывает мне навестить дядю в Шумной; я там и пробуду с неделю.

Я посмотрел на Ганю. Весть эта не произвела на неё никакого впечатления. Очевидно, Селим уже заранее сказал ей об этом.

Напротив, она даже улыбнулась, кокетливо посмотрела на Селима и спросила:

— А вы с удовольствием едете туда?

— Как собака на цепь! — выпалил Селим, но сейчас же опомнился, и увидав, что madame д'Ив поморщилась, прибавил:

— Извините меня за тривиальное выражение. Я дядю люблю, но мне… здесь… возле madame д'Ив… лучше.

И он бросил на madame д'Ив такой романтический взор, что все расхохотались, не исключая и самой француженки, которая, несмотря на свою обидчивость, питала к Селиму особую нежность. Однако она взяла его за ухо и с добродушной улыбкой проговорила:

— Молодой человек, я могла бы быть вашей матерью.

Селим поцеловал у неё руку и спокойствие вновь водворилось, А я тем временем думал: какая однако разница между мной и Селимом! Если б я пользовался взаимностью Гани, то только бы мечтал и смотрел в небо. Мне было бы не до шуток, а Селим смеялся, дурачился и был весел, как будто ничего не случилось. Впрочем, когда он и сиял от счастья, то и это делал весело. При самом отъезде он сказал мне:

— Знаешь, что я скажу тебе: поедем со мной!

— Не поеду. Не имею ни малейшего намерения.

Холодный тон моего ответа поразил Селима.

— Ты какой-то стал странный, — сказал он. — Я не узнаю тебя с некоторого времени, но…

— Доканчивай.

— Но влюблённым всё прощается.

— За исключением того, если становятся нам на дороге, — ответил я тоном статуи командора.

Селим проницательно посмотрел на меня и его взгляд проник до глубины моей души.

— Что ты говоришь?

— Во-первых, что я не поеду, а во-вторых, что не всё прощается.

Если бы при этом разговоре не присутствовали все наши домашние, то Селим, конечно, постарался бы разъяснить дело. Но я разъяснений не хотел, пока у меня в руках не было более ясных доказательств. Я заметил только, что последние мои слова обеспокоили Селима, а Ганю встревожили. Селим ещё оттянул время своего отъезда под разными более или менее неосновательными предлогами и потом, улучив минуту, шепнул мне тихо:

— Садись верхом и проводи меня. Мне хочется поговорить с тобой.

— В другой раз, — громко ответил я. — Сегодня мне немного нездоровится.

IX

Селим, действительно, уехал к дяде и пробыл у него не неделю, но десять дней. Печально протекли для нас эти дни в Литвинове. Ганя видимо избегала меня и смотрела на меня с тайным опасением. Правда, я не имел ни малейшего желания разговаривать с ней ни о чём, потому что гордость останавливала всякое слово, готовое сорваться с моих уст, но я не знаю, для чего Ганя устраивала так, что мы ни на минуту не оставались наедине. Видимо, она тосковала. Побледнела она и похудела сильно, а я с дрожью смотрел на её тоску и думал: нет, это не мимолётная ребяческая вспышка, а, к несчастью, глубокое и истинное чувство! Напрасно отец, ксёндз и madame д'Ив допытывались, что со мной, не болен ли я, — я отвечал отрицательно, а их заботливость раздражала меня ещё больше. Целые дни я проводил один, то на коне в поле, то в тростниках на лодке. Я жил как дикий человек и, однажды, даже провёл целую ночь в лесу у костра с ружьём и собакой. Иногда я делил время с нашим пастухом, который считался знахарем, одичал от вечного одиночества, вечно собирал зелья, исследовал их особенности и посвящал меня в тайны колдовства. Но бывали минуты, когда я, — кто бы мог поверить? — и сам скучал по Селиме.

Раз пришла мне в голову мысль навестить старого Мирзу в Хожелях. Старик, тронутый тем, что я приехал к нему для него самого, принял меня с распростёртыми объятиями. Но я приехал совсем с другою целью. Мне хотелось посмотреть в глаза портрета страшного полковника лёгкой кавалерии времён Собеского. И когда я смотрел в эти зловещие глаза, повсюду поворачивающиеся за человеком, мне на память пришли и мои деды, изображение которых висело у нас в зале, — и те такие же суровые, железные.

Под влиянием таких впечатлений ум мой дошёл до состояния какой-то странной экзальтации. Одиночество, немая тишина, общение с природой — всё это должно успокоительно влиять на меня, но я точно носил в себе самом отраву. По временам я предавался мечтаниям, которые ещё больше ухудшали моё состояние. Не раз, лёжа в каком-нибудь глухом уголку леса или на лодке, меж тростниками, я воображал себя в комнате Гани, у её ног, — будто я целую её руки, платье, называю её самыми ласковыми именами, а она кладёт свою ручку на мою горящую голову и говорит: «довольно уж ты натерпелся, забудь обо всём; то был только тяжёлый сон. Я люблю тебя, Генрик!» Но потом наступало пробуждение, и эта серая действительность, эта будущность угрюмая, как осенний день, без Гани, до конца дней без Гани, казалась мне ещё более страшною. Я дичал всё более и более, — избегал людей, даже отца, ксёндза Людвика и madame д'Ив. Казь, со своею болтливостью подростка, со своим любопытством, вечным смехом и вечными дурачествами, надоел мне до невозможности. А всё-таки добрые люди старались меня развлечь и в тайне сокрушались, не умея понять, что меня так удручало. Ганя, — догадалась ли в чём дело, или нет, потому что имела сильное основание предполагать, что я интересуюсь Лёлей Устшицкой, — тоже делала что могла, чтоб утешить меня. Но я был резок и с нею так, что она не могла избавиться от некоторого опасения, когда обращалась ко мне. Отец, — сам отец, обыкновенно суровый и холодный, — пробовал развеселить меня, заинтересовать чем-нибудь и проникнуть в мою тайну. Не раз начинал он со мной разговор, который, по его мнению, должен был занять меня. Однажды, после обеда, он вышел со мною на двор и сказал, пытливо смотря на меня: