— О да, я болен, болен! — вскрикнул я, схватил её руку, приложил к своему пылающему лбу, потом горячо поцеловал её и пустился в бегство.

— Пан Генрик! — тихо позвала она меня.

Но тут, на завороте аллеи, показались Селим и Ганя. Оба они видели, что я делал, как прикладывал руку панны Лёли к своему лбу и потом целовал её; оба они обменялись взглядом, как будто хотели сказать:

— Понимаем, что это значит.

Нам пора было уезжать домой. Селиму путь лежал в другую сторону, но я боялся, как бы он не вздумал провожать нас. Поспешно сел я на лошадь и нарочно громко сказал, что уже поздно, что и нас и Селима давно ждут дома. При прощании панна Лёля наградила меня необыкновенно горячим рукопожатием, на что я, впрочем, не ответил тою же монетою.

Селим тотчас же за околицей повернул к себе, но на прощание поцеловал у Гани руку, и на этот раз Ганя не воспротивилась.

Она перестала сердиться на меня. Расположение её духа было не таково, чтобы помнить вчерашнюю обиду, но я придавал этому самое дурное толкование.

Madame д'Ив сейчас же заснула и начала кивать головой. Я посмотрел на Ганю: она не спала; глаза её были широко открыты и светились счастьем.

Она не нарушала молчания, — должно быть настолько наполняли её мысли о сегодняшнем вечере. И только перед самым домом она посмотрела на меня и спросила:

— О чём вы так задумались? О Лёле?

Я не отвечал ни слова, только стиснул зубы и подумал: терзай, терзай меня, если это тебе доставляет удовольствие, но ты не вырвешь от меня ни звука.

Но Гане, в действительности, и не снилось терзать меня. Задала она этот вопрос потому, что имела право задать. Удивлённая моим молчанием, она ещё раз повторила свой вопрос. И снова я не отвечал ничего. Ганя подумала, что я всё продолжаю дуться на неё, и тоже умолкла.

VIII

Несколько дней спустя первые лучи румяной утренней зари ворвались в мою комнату чрез сердцеобразную вырезку ставня и разбудили меня. Вскоре кто-то постучал в раму и в окне показалось не лицо Мицкевичевой Зоси, которая таким образом будила Тадеуша, не личико моей Гани, а усищи лесника Ваха.

— Панич! — послышался его грубый голос.

— Что тебе?

— Волки гонятся за волчицей в Погоровых кустах. Нам бы нужно собраться на охоту.

— Сейчас!

Я мигом оделся, взял ружьё, нож и вышел. Вах стоял весь мокрый от утренней росы с длинною заржавевшей одностволкой, из которой, между прочим, почти никогда не промахивался. Утро было раннее; ни солнце не вышло на небо, ни люди на работу, ни скот в поле. Старик сильно торопился.

— У меня тележка. Поедем к ямам.

Мы сели и поехали. Сейчас за амбарами заяц выскочил из овса, перебежал нам дорогу и помчался по лугу, пестря своим следом его росистую поверхность.

— Заяц через дорогу! Плохая примета! — сказал старик и через минуту прибавил: — Поздно уж. Вот, вот уж земля и тень схватит.

Это значило, что вскоре взойдёт солнце, потому что при свете зари тело не отбрасывает тени на землю.

— А при тени плохо? — спросил я.

— При большой ещё туда-сюда, а при маленькой — пропащий труд.

Это нужно было объяснять так: чем позже, тем хуже, — известно, чем ближе к полудню, тем тень становится меньше.

— Откуда мы начнём? — спросил я.

— С ям, от самых Погоровых кустов.

Погоровы кусты — это была самая заросшая часть леса, где находились ямы от вывороченных с корнем старых деревьев.

— Ты думаешь, Вах, он пойдёт на нас?

— Я стану подвывать как волк, — может быть какой-нибудь волк и выйдет.

— А может и нет.

— Ну, вот нет! Выйдет.

Мы доехали до хаты Ваха, оставили лошадь и тележку мальчику, а сами пошли пешком. Через полчаса, когда солнце уже начинало всходить, мы сидели уже в ямах.

Около нас была непроходимая чаща мелкой заросли, только кое-где возвышались крупные деревья. Наша яма была настолько глубока, что мы спрятались в ней с головой.

— Теперь плечами! — сказал Вах.

Мы сели друг к другу спинами. Наружу выходили только наши шапки, да ружейные стволы.

— Слушай! — сказал Вах. — Начинаю.

Вложив два пальца в рот, Вах протяжно завыл, как волчица, призывающая волков.

— Слушай!

И он приложил ухо к земле.

— Слышно, только далеко. С полмили будет.

Он подождал с четверть часа, потом опять завыл, перебирая пальцами во рту. Жалобный и зловещий голос огласил заросли и далеко, далеко прокатился по мокрой земле, перебегая от сосны до сосны.

Вах снова приложил ухо к земле.

— Подал голос! Теперь не дальше как за полторы версты.

Действительно, теперь и я услыхал точно отдалённое эхо воя, едва слышное, но такое, какое можно было различить среди шума листьев.

— Откуда он выйдет? — спросил я.

— На вас прямо.

Вах завыл третий раз; ответный вой теперь послышался ближе. Я крепко сжал ружьё в руках и затаил дыхание. Тишина была полнейшая, только с лещины скатывались крупные капли росы, которая падала вниз, шурша по листьям. Издали, с другой стороны леса, доходило до нас токование глухаря.

Вдруг, в каких-нибудь трёхстах шагах, что-то мелькнуло, кусты можжевельника раздвинулись и посреди тёмных игл показалась серая треугольная голова с остроконечными ушами и глазами, налитыми кровью.

Стрелять я не мог, потому что волк был ещё чересчур далеко, и ждал терпеливо, хотя сердце у меня так и билось. Вскоре зверь весь вышел из кустов и несколькими прыжками приблизился к кустарнику, осторожно обнюхиваясь со всех сторон. В полуторастах шагах волк остановился, как будто что почуял. Я знал, что ближе он уже не подойдёт и потянул курок.

Звук выстрела смешался с болезненным визгом волка. Я выскочил из ямы. Вах за мною, но волка мы не нашли на месте. Вах всё-таки внимательно осмотрел всю полянку и сказал:

— Ранен!

Действительно, на траве были следы крови.

— Не промах, — нет, хоть и далеко. Ранен; да, ранен, — нужно идти за ним.

Мы пошли. Кое-где мы натыкались на помятую траву и более ясные следы крови, — было видно, что раненый волк от времени до времени отдыхал. Прошёл один час, прошёл другой; солнце взошло уже высоко, мы прошли много, а следы становились всё менее и менее заметными и, наконец, привели нас к болоту, заросшему тростником и аиром. Дальше без собаки идти было нельзя.

— Он тут и останется, а завтра я его найду, — сказал Вах и мы вернулись домой.

Я скоро перестал думать и о волке, и о Вахе, и не особенно счастливом исходе охоты и вновь вступил в круг своих горестных мыслей. Когда мы подходили к лесу, заяц выскочил почти из-под моих ног, а я, вместо того чтобы выстрелить по нем, только вздрогнул, как человек пробуждённый от глубокого сна.

— Ах, панич! — негодующе воскликнул Вах, — я бы в родного брата выстрелил, если б он подошёл ко мне так близко.

Но я только усмехнулся и молча зашагал вперёд. Проходя по лесной тропинке, которая называлась «Тёткина дорожка» и вела к Хожельской дороге, я вдруг увидал на влажной земле следы подкованных конских копыт.

— Не знаешь, Вах, что это за следы? — спрашиваю я.

— Кажется, это хожельский панич проехал к вам, — ответил Вах.

— Ну, так и я пойду домой. Будь здоров, Вах.

Вах робко начал просить меня завернуть на минуту в его хату, закусить что-нибудь. Я знал, что обижу его, если откажусь, и всё-таки отказался, — впрочем обещал, что приду завтра утром. Я не хотел, чтобы Селим и Ганя долго оставались друг с другом, да ещё и без меня. За шесть дней, которые прошли после нашей поездки в Устшицу, Селим навещал нас каждодневно. Любовь молодых людей быстро развивалась перед моими глазами. Но я оберегал их, как зеницу ока, а сегодня в первый раз вышло так, что они могли надолго оставаться с глазу на глаз. А ну, подумал я, дело между ними дойдёт до признания? — и я чувствовал, что бледнею, как человек, который утрачивает последнюю надежду.

Я боялся этого, как какого-нибудь несчастья, как неизбежного смертного приговора, о котором всякий знает, что он должен рано или поздно совершиться, и что отвратить его нет никакой возможности.

На дворе нашего дома я застал ксёндза Людвика с мешком на голове и с проволочною маской на лице. Ксёндз Людвик собирался идти на пасеку.

— Селим здесь? — спросил я его.

— Здесь; часа полтора как приехал.

Сердце моё забилось тревогой.

— А где он теперь?

— Собирались идти на пруд с Ганей и Евой.

Я стремглав бросился к берегу пруда, где стояли лодки. Действительно, одной из самых больших лодок не оказалось на месте; посмотрел я на пруд, но сразу ничего не мог увидать. Я догадался, что Селим должен был повернуть направо, к ольшняку, вследствие чего лодку, вместе с едущими на ней, должны были заслонять прибрежные тростники. Я схватил весло, вскочил в маленькую одиночную лодку, выбрался в пруд, но придерживаясь тростников, так чтобы видеть всё и вместе с тем не быть замеченным.

Вскоре я увидал их. На широком пространстве, свободном от тростников, стояла неподвижная лодка, — вёсла были подняты кверху. На одном конце сидели Селим и Ганя, на другом, повернувшись к ним спиною, моя сестрёнка, Ева. Ева наклонилась к воде и радостно шлёпала по ней руками; Селим и Ганя сидели почти плечо к плечу и о чём-то горячо разговаривали. Ни малейшее дуновение ветерка не морщило гладкой поверхности воды, — лодка, Ганя, Селим и Ева отражались как в огромном зеркале.

Может быть это была прекрасная картинка, но при виде её я почувствовал, как кровь ударила мне в голову. Я понял всё: они взяли с собой Еву потому, что девочка не могла помешать им и понять их любовных объяснений. Они взяли её для отвода глаз. «Свершилось!» — подумал я про себя. «Свершилось!» — зашумели тростники. «Свершилось!» — прошептала волна, ударяющаяся о край моей лодки, и в глазах моих потемнело; меня попеременно бросало то в жар, то в холод; я чувствовал, как бледнеет моё лицо. «Потерял ты Ганю, потерял!» — кричали какие-то голоса и вокруг меня и во мне самом. А потом кто-то шепнул мне: «придвинься поближе и спрячься в тростниках, тогда ещё и не то увидишь»… Я послушался и ещё больше придвинулся со своею лодкой. Но и отсюда услыхать я ничего не мог, — я только видеть мог лучше. Они сидели рядом, на одной скамье, но за руки не держались. Селим подвинулся к Гане. Одну минуту мне представилось, что он стоял перед ней на коленях и смотрел на неё умоляющими глазами, она же беспокойно оглядывалась вокруг и потом подняла глаза к небу. Я видел, что она была взволнована; я видел, что он умолял её о чём-то; я видел, наконец, как он сложил руки, как она медленно, медленно повернула к нему голову, как начала было склоняться к нему, но вдруг опомнилась, вздрогнула и отодвинулась к самому краю лодки. Тогда он схватил её за рукав, точно боясь, чтоб она не упала в воду. Я видел, что потом он уже не выпускал её руки, а потом не видал уже ничего, потому что какая-то туча заволокла мне глаза. Я выпустил весло и упал на дно лодки. «Ко мне… на помощь!.. Боже, человека убивают!» — кричал я в глубине души. Я чувствовал, что мне не хватает дыхания. О, как я любил и как был несчастен! Лёжа на дне лодки и от бешенства разрывая своё платье, я вместе с тем чувствовал всё бессилие этого бешенства. Да, я был бессилен, бессилен как атлет со связанными руками; что я мог бы сделать? Я мог бы убить Селима, самого себя, мог бы ударить своею лодкой в их лодку и потопить их обоих, но я не мог вырвать из сердца Гани её любовь к Селиму и завладеть ею всецело, безразрывно.