Ровно в пять часов я сел на свою лошадь, дамы поместились в шарабане, и мы двинулись в путь. Всю дорогу я держался по стороне Гани, желая всеми правдами и неправдами обратить на себя её внимание. Действительно, один раз она посмотрела на меня, когда моя лошадь взвилась на дыбы, смерила меня взглядом с головы до ног и даже, кажется, улыбнулась, что преисполнило меня радостью, но затем тотчас же повернулась к madame д'Ив и завела с ней такой разговор, в который я никаким образом не мог вмешаться.

В Устшицах мы застали Селима. Пани Устшицкой дома не было, — был только хозяин, две гувернантки, немка и француженка, и две панны: Лёля, ровесница Гани, красивая и по природе кокетливая барышня, и Мариня — ещё почти девочка. Дамы, после первых приветствий, сейчас же отправились в сад за клубникой, а меня и Селима пан Устшицкий утащил к себе, чтобы похвастаться новым оружием и новыми собаками на кабанов. Я говорил уже, что пан Устшицкий был самый страстный охотник во всём околотке и, вообще, человек хороший, добрый, деятельный и богатый.

Потащил он нас к себе на псарню, не подумав ни на минуту, что может быть мы предпочитали идти в сад. Долго и терпеливо мы выслушивали его описание какой-то собаки, наконец я вспомнил, что мне необходимо сказать что-то madame д'Ив, а Селим и попросту отрезал:

— Всё это очень хорошо, собаки чудесные, но что же нам делать, коли нам больше хочется идти к дамам?

Пан Устшицкий ударил себя ладонью по животу и воскликнул:

— Вот так штука! Ну, что делать, идите, и я с вами.

Мы пошли. К сожалению, вскоре оказалось, что я напрасно так горячо стремился сюда. Ганя, которая как будто нарочно держалась вдалеке от своих подруг, не перестала игнорировать меня и может быть тоже нарочно обратила внимание на Селима, а мне пришлось занимать панну Лёлю. О чём я говорил с панной Лёлей, каким образом не нагородил ей какого-нибудь вздора и мог отвечать на её любезные вопросы, — не знаю, потому что ушами следил за разговором Гани с Селимом, а глазами — за их малейшими движениями. Селим не замечал этого, но Ганя замечала, нарочно понижала голос и кокетливо посматривала на своего собеседника, который так и таял от этого. «Подожди, Ганя, — подумал я про себя, — ты делаешь это мне на зло, и я тебя угощу тем же». И я обратился к своей даме. Я забыл сказать, что панна Лёля питала особую слабость ко мне и выказывала это чересчур уже явно. И я начал любезничать с нею, говорить комплименты и смеяться, хотя мне больше хотелось плакать, а Лёля, вся раскрасневшаяся, посматривала на меня своими влажными, тёмно-синими глазами и начала впадать в романтическое настроение.

Ох, если б она знала, как я ненавидел её в эту минуту! Но я до такой степени проникся своею ролью, что дошёл до гадости. Когда панна Лёля в течение нашего разговора сделала какое-то ядовитое замечание насчёт Селима и Гани, я, хотя и вздрогнул от гнева, не отвечал, как следовало бы, а только глупо улыбнулся и промолчал. Таким образом мы гуляли в течение часа, потом нам подали полдник под плакучим каштаном, ветви которого своими концами спускались до самой земли и образовывали зелёный свод над нашими головами. Только теперь я понял, что Ганя не потому только не хотела ехать в Устшицы, чтобы сделать мне неудовольствие, а руководствовалась гораздо более основательными соображениями.

Дело было такого рода: madame д'Ив, как француженка, происходящая из старой дворянской фамилии, считала себя существом более высшего сорта, чем француженка, а тем более немка пана Устшицкого, а эти последние в свою очередь относились точно так же к Гане, потому что её дедушка был чем-то вроде дворового человека. Благовоспитанная madame д'Ив не давала этого понимать, но устшицкие учительницы относились к Гане с явным пренебрежением, доходящим почти до невежливости. Это были обыкновенные бабьи скверненькие историйки, но я не мог допустить, чтобы моя Ганя, которая стоила во сто раз больше, чем вся Устшица, сделалась жертвой двух иностранок. Ганя пренебрежение сносила с тактом и кротостью, делающими честь её характеру, но было видно, что это ей доставляет мучение. Когда пани Устшицкая бывала дома, ничего подобного никогда не происходило, но в настоящее время обе гувернантки пользовались удобным случаем. Как только Селим сел около Гани, так тотчас же пошли в ход перешёптывания и колкости, в которые и панна Лёля, завидующая красоте Гани, вносила свою лепту. Я отразил эти колкости до некоторой степени резко, даже может быть очень резко, но вскоре меня заменил Селим, — впрочем, помимо моего желания. Я видел, как молния гнева промелькнула по его лицу, но вскоре он опомнился и окинул спокойным, саркастическим взглядом обеих гувернанток. Ловкий, остроумный и находчивый, как мало кто бывает в его годы, он скоро так сбил с толку обеих гувернанток, что они не знали, куда деваться. Селиму помогали и солидная madame д'Ив, и я, который с удовольствием поколотил бы обеих иностранок. Панна Лёля не захотела обидеть меня, также перешла на нашу сторону и, хотя не искренно, начала оказывать Гане вдвое более внимания, чем этого требовалось. Одним словом, триумф наш был полный; но, к моему великому огорчению, и тут главная заслуга принадлежала Селиму. Ганя, которая, несмотря на весь свой такт, с усилием сдерживала слёзы, готовые брызнуть из глаз, начала поглядывать на Селима, как на своего избавителя, с признательностью и уважением. Когда мы встали из-за стола и снова начали прохаживаться по саду, я слышал, как Ганя взволнованным голосом сказала Селиму:

— Пан Селим! я так вам благодарна…

И она оборвалась, точно боялась, как бы не расплакаться, а волнение брало над ней верх, помимо её желания.

— Панна Ганя! не будем говорить об этом. Не обращайте на это внимания и… не огорчайтесь.

— Видите ли, мне так трудно говорить об этом? но я хотела поблагодарить вас.

— Да за что, панна Ганя, за что? Я не могу видеть ваших слёз. Я для вас охотно…

Тут пришла и его очередь замолчать; он не мог найти подходящего слова, а может быть вовремя заметил, что чересчур даёт волю чувствам, которые волнуют его грудь. Селим смешался, повернул голову в другую сторону, чтобы не дать заметить своего волнения.

Ганя смотрела на него глазами полными слёз, а я уже не спрашивал, что такое случилось.

Я любил Ганю всеми силами своей юной души, обоготворял её, любил так, как любят только на небе; любил её глаза, каждую прядь волос, каждый звук голоса; любил её платье, воздух, которым она дышит, и эта любовь гнездилась не только в моём сердце, — она пронизывала меня насквозь, только ею и только для неё я и жил; она текла в моих жилах, она согревала меня. Для других может быть существует что-нибудь другое наряду с любовью, — для меня весь мир сосредоточивался в ней. Для всего остального я был слеп, глух и глуп, потому что весь мой разум и мысли были заняты только этим чувством. Я сознавал, что горю, как зажжённый факел, что меня истощает этот пламень, что я гибну, умираю. Чем была эта любовь? — Громким голосом, громким зовом, исходящим от одной души к другой: «моя любимая, боготворимая мною, моя святая, услышь меня!» Я не спрашивал себя, что случилось, — я понял, что не мне, не мне отвечала Ганя на призыв сердца. Среди равнодушных людей, человек истомлённый жаждой любви ходит как в лесу, кричит и аукает как в лесу, ожидая, не ответит ли ему дружеский голос. Поэтому-то я и не спрашивал себя, что случилось, — любовь одарила меня чутким слухом, я слышал, как в окружающем меня лесу перекликаются другие голоса, — Селима и Гани. Перекликались они голосами своих сердец, — на погибель мою перекликались, сами не сознавая этого. Один голос отвечал другому, как эхо, и шёл за ним, как эхо идёт за голосом. Что я мог сделать с тем, что они могли назвать своим счастьем, а я — своим несчастьем? Как я мог восставать против этого закона природы, против этого фатального порядка вещей? Как мне завоевать сердце Гани, коль скоро какая-то непреодолимая сила склоняет её в другую сторону?

Я отделился от общества и сел на уединённой скамье, а мысли шумели в моей голове, как взбудораженная стая птиц. Мною овладело безумие отчаяния. Я чувствовал, что в своей семье, посреди расположенных ко мне людей я совсем одинок; свет представился мне таким пустым и угрюмым, широко раскинувшееся небо таким равнодушным к человеческой неправде, что невольно одна мысль завладела мною, поглотила все остальные и покрыла всё своим леденящим покоем. И имя этой мысли было: смерть. И, кроме того, выход из этого заколдованного круга, конец всех страданий, развязка этой грустной комедии — отдых после стольких мучений, — ах! этот отдых, которого я так жаждал, отдых небытия, обитель мрака, но зато тихий и вечный!

Я был как человек, которого истомили слёзы, страдание и бессонница. «Уснуть мне, уснуть! — твердил я себе, — за какую бы то ни было цену, хотя бы за цену жизни». Потом со спокойной, безграничной небесной лазури, куда ушла моя прежняя, детская вера, спустилась ещё одна мысль и засела в моём мозгу. Мысль эта заключалась в двух коротких словах:

А если?..

Новый заколдованный круг, в который я попал в силу неумолимой логики. О! я страдал сильно, а из соседней аллеи до меня долетали весёлые слова или тихий шёпот разговаривающих, около меня благоухали цветы, на деревьях щебетали птицы, усаживающиеся спать; надо мною — ясное небо, окрашенное вечернею зарёй. Всё было спокойно, радостно, и только я один, стиснув зубы, жаждал смерти посреди блеска и красоты жизни. Я вздрогнул, — передо мною зашелестело женское платье. То была панна Лёля. Она как-то особенно мягко и сочувственно смотрела на меня, — даже может быть более чем сочувственно. Посреди ярких красок и густых теней вечера она казалась бледной, её распущенные волосы густою волной сплывали на плечи.

В эту минуту я не чувствовал к ней ненависти. «Одна, одна добрая душа! — подумал я. — Утешить меня пришла ты, или…»

— Пан Генрик, вы какой-то скучный? может быть вы больны?