— Хватит валять дурака, — подытожил я. — Завтра на слете будут все наши. Ты и так целый год не давала о себе знать — покажешься, напомнишь о себе, и чтоб потом каждый месяц писала письма, понятно?

Лиза пристыжено закивала.

— Но это невозможно! — опомнившись, заорала Женя (так звали этот анахронизм). — Я не могу бросить ее в Москве! Она задумалась с растерянным и плаксивым видом, потом вновь воскликнула, что не можно, никак не можно, и пошла-поехала, зарыдала-заплакала, замахала руками, совсем затерроризировала бедную Лизу, и я подумал про эту сестрицу, Женю, что она человек несчастный, потому что невольный, до того невольный и упертый, что сам себя, даже если захочет, не сможет сдвинуть с означенного пути, вроде как бронепоезд или опять-таки бронтозавр, аналог бронепоезда в живой природе…

Через десять минут, получив в камере хранения Лизин чемодан, мы стояли на перроне перед вагоном.

— К черту все, слезай на первой станции и возвращайся, — шепнул я, улучив момент.

— Да, как же! — Лизин сосредоточенный взгляд буравил стенку вагона. — А если она отобьет телеграмму матери?

Поезд тронулся, Женя заверещала, мы посмотрели в глаза друг другу — видать, и впрямь ничего уже не поделаешь вздохнули друг о друге, Лиза шагнула в тамбур и заскользила от меня прочь.

— Маму поцелуй! — крикнула Женя, и Лиза уехала, а мы побрели по перрону в зал ожидания.

— Прямо гора с плеч! — повеселев, поделилась со мной сестрица, и я, представьте себе, промолчал, даже кивнул, до того все стало тошно и безразлично.

Женя, напротив, оживилась и посвежела, даже шаг у нее стал легче — уже не казалось, что она на кого-то обрушится — видать, и впрямь нелегко давалось ей шефство над Лизой. Она попросила помочь с билетом до Минска, обращаясь ко мне на «вы» и не без почтения, — я вошел в зал ожидания, чувствуя, как реют за моей спиной шелковые стяги Всесоюзной пионерской дружины, но оказалось, что пионерам в этом смысле никаких льгот не предусмотрено, и мы еще два часа простояли в очереди, мило беседуя о московских музеях; мы даже перешли на «ты», потому что моей неотъемлемой чертой были простота, доступность и демократичность — прежде чем выяснилось, что на сегодня все билеты проданы, а на завтра остались только плацкартные боковые. Женя переполошилась, заохала, заметалась перед окошком кассы, и я с трудом преодолел искушение незаметно смыться, пока она ерзает ко мне задом (а кассирше передом плачет); в результате мы взяли билет на завтра и пошли уламывать проводников всех поездов минского направления. Женя висела на мне, как груз греховного прошлого. Я приглядывался к ней с досадой и растущим недоумением: не знаю, где у Лизиной сестрицы помещался резервуар слез, но если бы она вся, все объемы ее были сплошным резервуаром слез, они бы иссякли к концу первого часа — между тем Женя обильно кропила слезой перроны в течение двух часов, третий час был на подходе, а слезы не то что капали, а натурально струились.

— Значит, так, Женя, — сказал я, когда мы отрыдали очередной поезд на Минск. — Во-первых, хватит рыдать. Ты можешь выслушать меня спокойно?

— Да-а! — провыла Женя, кивая с ошеломляющей готовностью ко всему.

— Тогда слушай. Сейчас ты пойдешь в туалет, освежишь личико, поправишь макияж и выйдешь оттуда летящей походкой, как из бара, походкой нормального человека. Ты ведь нормальный человек, в принципе? Вот и хорошо. Эту смелую гипотезу мы проверим. И мы пойдем с тобой гулять по Москве, потому что проводники все равно шарахаются от тебя, как от иностранки. Ты, часом, не иностранка? Верю, верю. А переночевать можно и у меня, поужинать тоже. Кстати говоря — чем бог послал…

— Нет-нет, ни за что, я не могу… — залепетала она, и я позволил ей поломаться, потому что на душе было муторно. Я охотно послал бы к черту эту грузную девицу с размалеванной по щекам тушью, дурости которой хватило, чтобы сломать мне праздник. Она и на улице продолжала всхлипывать, и в троллейбусе. Мы доехали до Пушкинской площади, оттуда пошли вниз по Тверскому. Я упорно молчал, хотя понимал, конечно, что спутницу следует развлекать — но и спутница, и джентельменство были мне в тягость, я упорно молчал, так что поневоле пришлось болтать Жене — оно и к лучшему, оказалось, потому что собственная болтовня подействовала на нее как успокоительное.

Было около десяти вечера — время сумерек, когда одинаково приятны и свежесть воздуха, и тепло раскаленного за день камня. Сонная тишина переулков, нарядные толпы, валящие из освещенных театральных подъездов, свора машин, спущенных с поводка по знаку светофора, — все в этот зыбкий час представляется каким-то особенным, значимым и волнующим. Мы шли бульварами. Женя нервничала, но не паниковала, много болтала и с интересом озиралась по сторонам, примеряясь к новой для себя жизни. Я слушал вполуха, а иногда незаметно приглядывался к ней, пытаясь понять ее жизнь или угадать в ее чертах Лизу. Лизы там не было, не ночевала, да и самих черт, по-моему, не было, а было обыкновенное девичье лицо, точнее — лицо девицы постарше меня года на два, мечтающей обо всем, о чем мечтают девицы, с поправкой на провинциальный пединститут и московские сумерки.

Мы подошли к дому, благополучно перенесли еще один трехминутный приступ сомнения и поднялись на пятый этаж.

— А где родители? — скользнув в комнату, шепнула Женя. Я пояснил, что родителей нет, они второй год работают в советском секторе Атлантиды, так что можно говорить нормальным голосом и вести себя соответственно.

— И ты все два года живешь один? — с удивлением и жалостью спросила Женя.

— А что?

— Нет, ничего. Я не в том смысле… — Она вдруг придумала конфузиться и краснеть. — Просто так странно… Одинокий молодой человек… Я бы, наверное, испугалась к тебе придти, если бы знала…

Все-таки она сумела меня достать.

— Да брось ты, Женя, — сказал я с досадой. — Взгляни на себя — при желании ты без натуги сможешь меня отшлепать, разве не так? Еще неизвестно, кто из нас подвергается тут большей опасности. Так что давай не будем друг другу льстить, а будем ужинать и коротать вечер.

По-моему, это привело ее в чувство. Остаток вечера, во всяком случае, прошел по-людски. Ссохшееся мясо — еда одинокого молодого человека — вызвало в Жене приступ бабьего умиления, и после ужина она основательно прибралась на кухне и в комнате. Я не мешал. Потом мы пили чай и слушали музыку. Было около двенадцати, когда Женя, после мучительных колебаний, сделала над собой нечеловеческое усилие и спросила, как мы устроимся на ночлег. Я сказал, что в нашем распоряжении диван (один) и раскладушка (одна). Потом застелил диван свежим бельем, поставил раскладушку, мы немного подискутировали о правилах хорошего тона — кому положено спать на раскладушке, хозяину или гостье? после чего побежденная Женя отправилась в ванную, а я застелил раскладушку своим бельем.

— Музыку выключить? — спросил я, когда Женя вернулась.

— А что, пускай, мне не мешает, — ответила она с каким-то, я бы сказал, паническим оживлением; пожелав ей спокойной ночи, я вышел.

В те годы была у меня привычка посиживать в ванне с книжкой; теперь я читаю в других изолированных местах, но в юности, когда сердце было не столь чувствительно к нагрузкам, я часами плескался в ванне, почитывая литературу и почесывая распаренное тело, только вот курить в ванне плохо, воздух очень сырой. И в тот раз, помниться, я полез в ванну с намерением скоротать часик-другой — раньше двух ложиться было не принято — а заодно смыть с себя такой насыщенный, такой жаркий денек. Тело мое еще помнило Лизу и пахло ею; я залез в ванну, и горячая вода смыла все запахи, я сказал Лизе «прощай» и отдался чтению. Не помню, что я тогда читал — помню, однако, что очень скоро в дверь постучали и взволнованный Женин голос сказал:

— Там телефон звонит, просят тебя…

— Скажи, что иду.

Я наскоро вытерся, надел трусы, прошел в комнату и застиг Женю ныряющей под одеяло: на ней были лифчик и трусики, белые трусики и белый лифчик. Звонил мой приятель Фома, и, разумеется, первым делом он поинтересовался, а кто это подходил к телефону: Фома был любопытен как женщина. Еще Фома сказал, что он там-то и с теми-то, они все выпили и думают, не податься ль ко мне; я в мягкой форме отклонил ихнее предложение, сославшись на поздний час. Фома хмыкнул и пожелал спокойной ночи мне и очаровательной, он надеется, незнакомке, которая интересно откуда вытаскивала меня к телефону. Я оставил на его совести эту бестактность, положил трубку, выключил музыку и потушил свет. Женя затаилась на диване, как мышь, и даже, по-моему, не дышала. Я лег на раскладушку. Заскрипели пружины, потом стало тихо. Очень тихо.

5

И началась дурацкая штука, похожая на игру в поддавки. Нам не спалось мне и Жене. Мы вздыхали, ворочались в своих постелях, и воздух в комнате ощутимо сгущался, как будто в чашку жидкого кофе капали вязкий, приторно-сладкий ликер. Дурацкие эротические и даже, пардон, порнографические сценки рисовались мне в этом густеющем воздухе; я даже не пытался понять, как, каким образом от полного пренебрежения гостьей я деградировал к такому пристальному, такому концентрированному вниманию, — во всем была виновата ночь, в юности такое случается. Женя вздыхала, ворочалась на диване, потом опять становилось тихо, только за окнами, далеко внизу, изредка проносились машины.

Вот видишь, говорил я себе, она тоже этого хочет. Она хочет этого: приподняться, провести красивой полной рукой по распущенным волосам и позвать тебя, но никогда не сделает этого, потому что боится, потому что она человек невольный, никогда не живший по своей воле и даже, наверное, никогда не желавший вволю, и если ты не поможешь ей, так оно все и будет: жизнь по рельсам, рабство — высшая добродетель, а на эту ночь программа такая: вздохи до утра, потом тупой сон и безрадостное пробуждение. Она не простит тебе, если ты не поможешь ей сегодня, сейчас, она никогда тебе не простит, так что хватит валяться, давай, вставай.