— Вот так. Достукался. Я понимаю. Тяжело. Что — нервы, сны, кошмары?

Будрис молча кивнул головой. И тут бутылка выстрелила пробкой в потолок. С резким звуком. И молодой так вздрогнул при этом, что лицо шефа вытянулось и что-то удивительное, что-то такое тревожное и до конца понимающее появилось в глазах. Что-то птичье, внимательное и испуганное. Он тотчас же постарался прогнать это. Усмехнулся:

— Это она намекает, чтобы налили еще. Ну и умничка, что напомнила. Давай.

Выпил и вдруг сказал с такой неожиданной нежностью и тревогой, что Будрис до сих пор не мог забыть:

— Как можно дальше. Отдыхай. Береги голову, сынок. Преступление — не беречь такую голову… Ну с богом. Возвращайся.

И поцеловал его. И этого тоже не бывало с самого сотворения их мира, где был свой бог и свои мученики.

…Он убежал далеко. Но пока что, ему кажется, не в ту сторону. Странно, но только разговор с шефом дал ему понять, что с ним, Будрисом, вправду очень худо, почти безнадежно. Здоровое тело, феноменальная голова (теперь, когда он порой не мог разобраться в самом простом и вынужден был полчаса сидеть, чтобы схватить какую-нибудь идею, формулу, схему, он не стыдился думать так о себе прежнем), память, интуиция — и вот все псу под хвост. Что-то разладилось в сложной машине его организма. Порой былые взлеты, но чаще нервозность, тяжелая усталость с утра, сны, из-за которых страшно ложиться в постель. Каждый вечер страшно…

Он шел под кранами «Сумитомо», будто присевшими на полусогнутых ногах, чтобы отдохнуть от ежедневного чудовищного напряжения. В морском мусоре у пирса плавал, плясал блестящий, как пасхальное яйцо, детский мячик. Как он очутился здесь и откуда его принесло? От берегов Кореи или Японии? Или от туманных и суровых скал Тернея?

Почему-то без всякой связи с этими и прошлыми своими мыслями он вспомнил свое родное озеро, реку и себя, парнишку из маленького местечка. Что ни говори, а непосильная тяжесть свалилась ему на плечи, этому провинциалу. «Вундеркинд», «необыкновенные способности». В чем же его вина, если, помимо всего этого, природа дала ему глаза, которые жадно схватывают все краски земли, ноги, которые жаждут далей, сердце, напряженно ожидающее чего-то необыкновенного? По всему видно, надо было дать волю сердцу, а не голове, которая в борьбе с этим сердцем изнемогла и отказала как раз в тот самый момент, когда он самонадеянно считал, что для его мозга почти что нет невозможного. А разве не был бы он более счастливым, если бы отдал кесарю — кесарево, а богу — богово? А не лучше ли было бы стать капитаном вот такого трудяги парохода (как же его название? «Орша». Бог ты мой, «Орша»!), быть все время с машинами и цифрами, думать, изобретать, улучшать (и удовлетворяться этим) и в то же время ощущать себя один на один с океаном, с простором, жить в мире простых человеческих отношений, радоваться встречному судну, которое разминется с твоим и долго еще светит в ночи топовыми огнями…

И вот чужие острова. Он просто немел, созерцая красоту земли. Излить бы все это, отдать другим. Но ему еще ни разу в жизни не приходилось сложить ни одной стихотворной строчки. И потому все это, непролитое, невысказанное, сохранялось в душе, переполняло ее и, не найдя выхода, вынуждало неистово мечтать об иных берегах, о высшей справедливости, о необыкновенных женщинах, о правде простой, как великие стихи, о каких-то неведомых джунглях, лесах, степях, пахнущих, как сады, о неизменной человечности, о счастье. И ничего из этого не сбылось, и все это в конце концов раздавило его. Нельзя бесконечно сдерживать самое святое — неизбежно произойдет взрыв.

Словно в лесу, заблудился он в каменных домах, в машинах, в числах. И все это жестоко отомстило.

Будрис вспомнил циничную карикатуру, которую он видел в американском техническом журнале. Стоит чудовищная, с десятками тысяч рычажков и кнопок машина неизвестного назначения, а в ней копошится, стоя на коленях, маленький человек — ликвидирует какую-то неполадку. Сначала он даже не понял, в чем тут соль: привычные будни, то, что видишь каждый день. И только потом заметил, что пониже спины у человека торчит ключ, вроде тех, которыми заводят детские заводные автомобильчики. Дурной смех! Но в чем-то и правда… Вот, кажется, и у вас кончился завод, дружище Будрис.

Дойдет ли до вас очередь, чтобы вновь завели? Такие огромные человеческие очереди! Во время работы, в часы бессонных ночей, когда существуют только круг от лампы, бумага и цифры, во время споров, когда даже иронизируют и издеваются друг над другом рядом формул, в которых неверная мысль противника доведена до абсурда, — время от времени он вспоминал простое: рыжих лошадей на заливном лугу (так неожиданно канули они в небытие, и он совсем не подготовился к разлуке), курганы в утреннем тумане, бобра, нырнувшего в воду у самого носа лодки… У фантастов все это выглядело куда привлекательнее, потому что они отвечали совсем на другие вопросы, среди которых главными были человеческое и человечность, потому что они звали к иным берегам.

Он мечтал о несбывшемся, о том, чего не будет, о жизни, наполненной горячим током крови. И раз уж это не сбылось, рыжие кони отомстили ему.

Он вспомнил свое первое знакомство с миром большой науки. Тогда их, совсем еще мальчишек, везли на автобусах в Дубну: показывать. И они были счастливы молодостью, счастливы (что скрывать) своей исключительностью, своими мыслями и идеями, своими горизонтами. Они все могли. Но уже тогда он чувствовал какую-то раздвоенность. Слева от дороги гордые стальные стрелы несли провода, справа — лежали села, справа было Дмитровское городище, городище города, который когда-то мог соперничать с Москвой. От всего величия остался там только низкий, белый, древний собор. И Северин не знал, что ему дороже: гордая ода, тянувшаяся слева, или простая элегия, дремавшая справа.

Все поразило их тогда: и сам город, и круглая крепость синхрофазотрона, и циклотрон, и пульт управления. Это было величественно и удивительно. А он никак не мог избавиться от мысли, что вокруг этого холодного царства приборов и зажатой в сталь и бетон невиданной энергии раскинулись леса, и там почти наверняка токуют глухари.

Изумрудная искра на экране пульта управлении ползла и ползла вперед упрямо и победно, и вдруг срывалась, безвольно падала наискосок. Какими моими они тогда были! И Антон, и Виталик, и Генка «Генусь». Чудесный Генусь, земляк, друг, родная душа. Этот не стал бы страдать из-за того, что хочет сказать нечто весомое и не может. Неукротимая энергия и сила жизни так и бурлили в нем. Этот знал, что делать с даром, доставшимся ему неизвестно откуда, и отнюдь не чувствовал себя угнетенным и словно в чем-то виноватым.

Вот и тогда он — мало того, что видел больше, чем все они, но еще и успевал сыпать остротами и сочинять, пользуясь новыми впечатлениями, пародии на бессмысленные и дурацкие в своем мещанстве песни.

Например, «Физическая лирическая» — пародия на тогдашние песни о любви, в которых никогда почему-то не говорилось о ней серьезно, а все с ухмылочкой, с иронией. Черт его знает, любить разучились, что ли?

И вот Генусь горланил что-то наподобие:

Мы хотели выйти с нею на балкон,

А попали с нею в синхрофазотрон.

И еще «Физическая алкоголическая»:

Выпьем водки три бидона —

Трум-ту-ру-ту-тум.

За здоровье циклотрона —

Трум-ту-ру-ту-тум.

Генки уже нет. Несколько лет спустя после их первой встречи, во время одного очень удачного опыта получил столько, что его уже ничто не могло спасти.

А тогда под вечер сидели за столом в клубе, и даже выпивали чуть ли не впервые в жизни, и с ними сидел известный ученый-итальянец, худой, с утомленным интеллигентным лицом. Дети его во всем уже были здешними, даже голубей гоняли со сверстниками. Будрису почему-то очень хотелось сделать ему приятное, и Генке, наверное, тоже, потому что поднял рюмку и сказал:

— Бруно Максимилианович, за Италию!

А он, Будрис, добавил:

— За страну, где родился гуманизм.

И ученый улыбнулся им искренне и грустновато.

Начало начал, молодость, радость и свежесть моя, любовь отошедшая, живой и веселый Генусь! Я ехал так далеко, чтобы вернуть вас, хотя бы в сердце своем вернуть вас. Я смотрел, как бешено бьется о черные утюги скал стеклянное и зеленое Японское море, как оно раскачивает на рейде Тетюхе одинокий пароход, как прилив заливает автомашину и как удирает от него, всеми силами спасая жизнь, ни о чем не думающая крыса. Какая-то желтовато-белая крыса.

Я ходил по ильмовым бревнам над желтой, над шумящей таежной рекой. Я пугал сорок — они здесь голубые — и оранжевых бурундуков, и они неподвижно висели на стволе, когда я замирал в двух шагах от них, и смотрели на меня блестящими, влажными и огромными для такого маленького существа оленьими глазами. Я карабкался на скалу среди тайги и стоял на ней, как муха на вершине сахарной головы, и имя скале было Халаза, и сердце мое обмирало от ветра и высоты, а кедры внизу были как спички. Я пробовал на таежных пасеках сотовый мед, на котором шевелилась пчелиная кисея, и бродил по заброшенным городищам Бохайского царства. Я мчался навстречу твоим алым закатам, и мне казалось, что я начал приходить в себя… И вот все, что я с таким трудом возводил, рухнуло от одного удара.

И вот опять этот сон.

II. ПЕСНЯ О МОРСКИХ ЗВЕЗДАХ, ЖЕНЩИНЕ И РАКЕТАХ

Он стоял на обрыве над морем и, облокотившись на балюстраду, украшенную барельефами дельфинов, смотрел вдаль. Дожди прекратились, и снова пришла на эту землю, на сопки, на лохматые спины островов, на море золотая и теплая приморская осень.