Выпили. Павлов угощал:

— Кальмар. Вы у нас тут новичок, так вам пока что, это самое, экзотику подавай.

Кальмар напоминал каким-то кудесником приготовленную резину, понимаешь, что резина, а есть вкусно. Павлов вновь выпил и вдруг без всякого выражения в синих глазах повторил, словно сам удивлялся этому обстоятельству:

— Жандармский полковник… Но он был хороший жандармский полковник… Славный жандармский полковник. Он был… — И выпалил, будто с кручи вниз головой бросился, будто знал, что все равно ни кто не поверит: — Он был… влюблен в Веру Фигнер.

«Час от часу не легче. Пахнет третьей бутылкой».

— Правда. Порядочный жандармский полковник. Сочувствовал народовольцам. Был влюблен в Веру Фигнер. Помогал революционерам. А я вот экс-чемпион. И опять буду. Я им так не дамся. У меня прадедушкина закалка.

Что-то позабытое, тень какого-то неясного воспоминания промелькнула в Будрисовой голове. И в самом деле, где-то он читал, слышал о жандармском полковнике, который… Наконец он один, что ли? Много было таких. А того, кажется, сослали.

— Извините, еще раз фамилию.

— Павлов.

«И действительно, кажется, так. Что же, если это и вранье — такое вранье требует глубокого изучения истории. У этого трепача, надо полагать, основательная подготовка и незаурядная эрудиция. Тем интереснее будет его слушать».

— А дед мой купил себе рабыню-яванку. Здесь в то время было тяжело с женщинами. А в Симеоновский Ковш приходили парусники, джонки, просто лодки. Он и купил. Вместе со связкой бананов и раковиной-тридакной. До сих пор они у нас. То есть бананы понятно, еще тогда съели…

— Разве православным разрешалось после крепостной реформы иметь рабов?

— Так вы не поняли. Ну, китайцам можно было.

— А разве дед — китаец?

— С вами разговаривать невозможно… Какой китаец? Кто сказал, что китаец? Похож я на китайца? Вот именно, чтобы у китайца рабыней не оказаться, она и согласилась, чтобы дед ее купил, господи боже мой, неужели не ясно? Он потолковал с ней, она согласилась, он ее и купил. Стала она свободной. Тут ее сразу в церковь. Попу, известно, хабар. Ее в купель, да потом вокруг аналоя, да пир на весь мир, да… Словом, это моя бабка… А вы бы лучше, дружище Будрис, скобляночки из трепангов, да под нее.

Скоблянка и вправду была отменной. Мягкое, вкусное мясо, чем-то похожее на грибы, плавало в коричневой подливе и таяло во рту.

Павлов куда-то отошел, и Северин, грешным делом, подумал, что он исчезнет. Но правнук жандармского полковника и внук рабыни с Явы вернулся и притащил с собою, «по особому заказу», бутылку японского сакэ — рисовой водки.

— Подогретую пить будем. Видите? Попробуйте достать. А в былые времена в Ковше не только бабку, но и этого добра покупай — не берут. Потерял город свой колорит. Не тот стал город. Ну и слава богу, что не тот.

В конце концов все было выпито и съедено, и даже бесконечные байки собутыльника стали иссякать. Будрис подозвал официантку и полез в карман.

— Заплачено, — сухо и как-то утомленно сказал Павлов.

— Как?

— Заплачено. Правда, Верочка?

— Как всегда.

Будриса сжигал стыд. Что подумал? Он теперь ясно ощутил одиночество этого человека и от одиночества неиссякаемую жажду собеседника.

— Как хотите, — сказал Будрис, — но я этого позволить не могу.

— А вы позвольте, — Павлов внимательно, словно обо всем догадываясь, наблюдал, как краснеет собеседник.

— Ну тогда еще, — сказал Будрис. — Еще.

Он сейчас был способен выпить с этим человеком море, смыло бы только это море с него жгучий стыд. Заказ взяли.

— А здорово это, когда водятся деньжата, — наивно и хитровато сказал Павлов. — А то вдруг их у меня не было бы… Или у вас. Я не сел бы… Вы ушли бы… И не было бы двоих хороших людей. А был бы спаситель бича, надменный «европеец». И бич… — Тряхнул головой. Сказал после паузы: — Не бич, Северинушка… Беда моя, что семь месяцев околачиваюсь здесь, да сижу по кабакам вечерами, и работаю днем за приличную зарплату, вместо того, чтобы плавать. Однако до плаванья мне дальше, чем до Луны. Пожалуй, никогда. Вы извините, не могу сказать большего.

— И вы простите, — сказал Будрис. — Я тоже. Они пожали руки друг другу.

— Кажется, со здоровьем у вас что-то… — тихо спросил Павлов.

— И со здоровьем. И так паршиво.

Догадливо улыбнулись синие глаза.

— Ну хорошо… А было вот еще что… Во время японской оккупации отец мой выдал себя за японского отпрыска. Мол, выходец с юга Японии, с острова, кажется, Окиносима. На матушку малость был похож разрезом глаз да цветом лица. Совсем малость, но все-таки в каком-то там поколении японец.

Владел этот японец языками: русским, понемногу китайским, и корейским, и еще антияпонским… На нас работал.

Разговор становился все теплее и откровеннее, не осталось и следа от неловкости и недоверия первых минут. И под этот разговор и желая заглушить горечь первой встречи, они таки здорово набрались в тот вечер.

Во всяком случае, в конце, когда вдруг рявкнули смычки, барабаны и трубы и весь зал начал подпевать и срываться с мест, Будрис, к удивлению своему, услышал, что он тоже подпевает во весь голос и не бежит танцевать только потому, что не уверен, получится ли у него что-нибудь.

У каждого портового города есть своя песня, своеобразный гимн, что ли, под который никто не усидит. А если уж кто не встанет, то прослывет изменником отечеству, во всяком случае наглецом, наплевавшим на все его святые традиции. Знаете, как говорят в Америке: «Лучше оскверните обелиск Вашингтона, только не это».

Здесь таким гимном была старая наивная песня о девушке, которая «по-лю-би-ла мо-ря-ка!!!»

Он не лекарь,

Не аптекарь!

Не разносчик мо-ло-ка!!!

Плачу я, но не жалею,

Что влюбилась не в жокея.

Не в торговца бакалеей,

А в бродягу мо-ря-ка!!!

Они пели «джокея» и «торговца-бакалея», будто бы этот лавочник имел другую профессию — «бакалей» или это было его имя вроде «Бармалей». Но пели они так ретиво и вдохновенно, что одурь брала.

Все плыло, как в тумане, и он, кажется, путал куплеты. Но орал вместе со всеми:

Ну и пусть, моряк, не скоро

Ты вернешься в этот город,

Моряки блуждают в море,

Словно в небе облака!

Китобои топали ногами, словно обутыми в пудовые сапоги. Пролетали со своими партнершами капитаны, даже самые седовласые. Все это напоминало пляски индейцев или танец людей, которым двадцать лет запрещали танцевать.

По-лю-би-ла мо-ря-ка!!!

Будрис заметил, что собеседник пританцовывает, сидя на месте. Глуповатая песенка родила в его глазах искреннее восхищение. И это лучше всего говорило, что Василь — коренной, потомственный житель, плоть от плоти и кровь от крови города.

И сейчас же Северин поймал себя на том, что подхватывает припев.

— Вот и ты причастился, — сказал Павлов. — Крещеный.

Это «ты» было как признание, что Северин теперь свой. И так сквозь немудрящую эту песню Будрис словно заглянул в душу города. С той поры он подружился с Павловым. И скоро окончательно понял, что ему абсолютно безразлично, хвастает Павлов или нет, много ли он врет или так, «заливает» малость. Ибо он видел в нем часть души города. Коренной его души: предприимчивой, непоседливой, смелой, слегка бахвалистой, зубастой, тяжко работающей, способной на самые невероятные выдумки.

Это не была накипь, которая есть в каждом городе. Здесь ее тоже хватало. Но у Павлова Будрис обнаружил частичку души первопроходца. И плевать ему было на то, чемпион Василь или нет, любил его прадед Веру Фигнер или это такой же «антияпонский язык», как бабуся-яванка. И вот сейчас Василь позвонил. Еще оставалось время, и Северин пошел две остановки пешком, повернул к бухте, чтобы пройти к вокзалу через порт.

Между кораблями билась и вздыхала вода. Плавали в ней бочки, ящики с надписями на различных языках, шевелилась каша водорослей. Запах этой воды, едкий, соленый, маслянистый — вон какая радуга на ней! — острый от гниющих водорослей, заполнил, казалось, весь город.

Рыболовы с пирса ловили на креветку. Будрис остановился над ними. Через радужную пленку, делившую воду и воздух, таскали красноперок. Интересно: пахнет ли рыба бензином?

И вдруг острая, страшная тоска по родному краю словно ножом ударила под сердце.

«Красноперка. Морская. А есть речная. Там. И ловят ее в прозрачной воде. Из озер. Из Освейского. Из Нарочи. Из какого-нибудь там Вечелья или Девина. Из Лучесы. Из Днепра. Боже мой, как же я здесь-то очутился? Как же занесло меня сюда? Туда нужно было бежать. Туда. С детских лет, кажется, не бывал, такая тоска!» Но шеф сказал: «Знаете что, мы дадим вам столько времени, сколько нужно, чтобы прийти в себя. И отдыхайте. Езжайте подальше, как говорят, в даль дальнюю. Влюбитесь, рыбу ловите, будет желание — напейтесь. Но только чтобы стали другим, прежним… Все делайте, что хотите. Иначе, боюсь, мы вас потеряем. А нам, а мне… очень не хочется этого. Я присматривался к вам еще в школе. — У шефа, очевидно, испортилось настроение, потирал пальцами острый птичий нос. — Не знали? Так вот. А вы попали куда нужно потому, что до меня, до нас дошло, и мы присматривались… А потом я смотрел и радовался, и знал, что мне есть на кого…»

И он тогда с горечью махнул рукой. Разговаривали в его огромном неуютном кабинете, где он почти никогда не сидел. И уже совсем удивительно было, что, никак не склонный к выпивке, шеф поставил на пол бутылку коньяка и две рюмки. И они выпили по одной, потом повторили и тем самым сознательно погубили день, потому что оба не могли работать, выпив хотя бы глоток. А потом шеф, который никому никогда не говорил того, что сейчас сказал ему, закупорил бутылку и вздохнул.