– Але! – сказала она.

– Да, да… Я слушаю. Я просто не могу прийти в себя. Мы же недавно с ним говорили.

– Его уже почти два года нет…

Вот так мы и живем. Никто ни о ком ничего не знает. И при этом все знают обо всем: у кого какая любовница, кто какую машину купил и кто сколько получает. Не знаем только одного, что человека давно нет. Умер, ушел и никогда не вернется, а, значит, и подпись его уже больше не требуется.

Только голос его все звучит и звучит, все пытается с тобой поспорить… Вот ты опять слышишь, что голос начинает звучать все громче, дребезжать, как оконное стекло от прошедшего по улице трамвая и, слушая этот все накаляющийся голос, внезапно отступаешь, боясь обжечься жарким дыханием, и думаешь: а ради чего и зачем поднимаем давление своим близким? Надтреснутый голос пытается взять ноту все выше и выше, уже неуклюже карабкается по обледеневшим горам… И вот уже трещинка с надломившегося голоса бежит по сердцу… И ничего нельзя изменить, и лицо белое, будто снег заоблачных вершин и вечной мерзлоты…

107

Жизнь для каждого теряет смысл по-разному, но результат – утрата этого смысла – одинаков для всех. Раньше она любила уезжать из дома в командировки. Бежала от повседневной рутины, надеясь стряхнуть с себя осевшую пыль. Скучала, конечно. Звонила каждый день, спрашивала: «Как дела?» Чем ближе был конец командировки, тем сильнее скучала. Говорила со всеми по очереди, ждала целый день, что вот, наконец, она услышит голоса своих близких. К ее приезду муж и дети всегда готовились: убирали квартиру, стряпали что-нибудь вкусное, Андрей даже цветы иногда покупал. Она же каждому привозила обязательно подарок. Потом всем семейством весело разбирали ее чемодан, примеряя обновки. Самое хорошее, наверное, и было в этих командировках – вот это ее возвращение, да еще ожидание, когда тебя соединят по междугороднему проводу – и ты услышишь голоса своих родных. За время ее отсутствия и она сама, и ее близкие забывали про все мелкие, наносные и изматывающие стычки, все обиды выцветали в памяти, как пятно, пролившееся из гелиевой ручки, что оказалось под лучами солнца.

Теперь звонить было некому. И как это было ни странно, уезжать не хотелось, хоть и казалось, что должно бы быть наоборот. Нестись из своего дома, к людям, забыться хоть на неделю (хотя разве можно забыться?)… Но желание бежать почему-то исчезло. Все время теперь тянуло закутаться в теплое ватное одеяло, забиться с головой в свою нору и так и лежать наедине со своей болью, баюкая ее, точно раскричавшегося младенца. Ей казалось, что другая жизнь, другие города и новые люди могут запросто заглушить голоса твоих родных. Они перестанут звучать, как музыка… Начальство на работе, напротив, хотело ее постоянно «встряхнуть», проветрить… Уезжала она в командировку теперь с щемящим чувством утраты дома, в котором потеряла всех своих близких, но дом помнил каждой своей вещью движения их тел, впитал их тепло и полнился их голосами. А теперь она будто оставляла своего старого товарища, с которым у нее были общие воспоминания. Слезы набегали на ее щеки, все больше становящиеся похожими на картошку по весне… Гуляя по чужому городу и всматриваясь в лица прохожих, она постоянно думала о том, что вот они торопятся домой к своим родным и любимым, а она одна в этом чужом городе, и в своем – все равно одна. Она периодически ловила себя на мысли, что ей нестерпимо хочется позвонить домой и чтобы ей позвонили тоже. Но только накручивала на горло шарф поплотнее, ежась от озноба, стекающего по спине струйками, как от проливного дождя. Приходила в гостиницу, бросала кипятильник в эмалированную кружку, всю в незаживающих оспинах отбитой эмали, и сидела, смотря на белоснежный потолок, где не было ни одной знакомой трещины, он напоминал ей заснеженное кладбище. И нестерпимо хотела домой, туда, где все помнило о ее близких. Ее даже больше теперь тянуло домой, чем раньше. Прежде было предвкушение скорой встречи и сиюминутности этой ее праздной командировки, где ей дали увольнительную на время от работы на конвейере четко отлаженного механизма ее дома… Теперь механизмом была она сама… Скрипящим и несмазанным. Раньше она могла позвонить и знать, что скоро будет встреча… Ныне у нее оставались только воспоминания. Воспоминания не уходили, бродили брошенными голодными кутятами по чужим дворам в поисках потерянных хозяев…

Она никак не могла собраться с силами и разобрать вещи своих близких. Все так и лежало, как существовало при них. Так ей было легче. Создавалась иллюзия, что они просто куда-то ушли из дома: уехали ненадолго, вышли погулять и скоро вернутся. Она иногда осторожно входила в их комнаты днем, вытирала накопившуюся пыль и по-кошачьи мягко выскальзывала, поплотнее прикрыв за собой дверь. Вечером она почему-то к ним не заходила… Боялась нахлынувших воспоминаний, что подхватят черным потоком, сбегающим с гор после урагана, унесут, затянут в черную воронку? Но разве она уже не в воронке, из которой никогда не выбраться? Можно еще побарахтаться, но какой смысл выплывать? Тяжелая рука на затылке, которая мигренью вдавливает твое лицо в его отражение, сморщенное плачем и гримасой боли.

Лидия Андреевна вытаскивала из шифоньера вещи детей и Андрея, вдыхала их запах расширившимися ноздрями, будто наркоманка кофеин, зрачки ее темнели, отражая падающие из окна солнечные лучи или желтый теплый свет от люстры, казавшийся ей теперь нестерпимо ярким и раздражающим сетчатку, будто лучи от ультрафиолетовой лампы. Примеряла по одной штуке две-три со сбивающимся с такта дыханием и, если они вдруг оказывались впору, выносила из комнаты, прижимая к груди, как новорожденного ребенка. Потом в своей комнате бережно одевала перед зеркалом одну из них, а другую убирала в свой шкаф. По дому она теперь ходила в халатах Василисы, рубашках Андрея и в свитерах сына, спала в ночнушках дочери, в ее же кофточках являлась на работу. Так ей казалось, что ее близкие рядом с ней. Она теперь слышала не только их голоса – она вбирала в себя их запах, как собака со своим обостренным обонянием, бегущая по следу своих хозяев. Эти вещи вмещали в себя ее тело, как когда-то ее тело вмещало в себя их владельцев. Они опять были единым и неделимым. Иногда она натягивала ворот свитера или поднимала воротник халата себе на лицо и так сидела, вдыхая запахи близких и кусая ткань, зажимая плач, словно собака переносила с места на место своего новорожденного слепого кутенка.

Она стала раздражительной на работе. Подолгу могла сидеть, уставившись в одну точку. Делать больше ничего не хотелось. Она стала замечать, что люди ее сторонятся. Временами ее захлестывала волна раздражения и ярости, подхватывающая, будто смерч, все на своем пути, отрывающая от земли, чтобы с силой грохнуть о камни. Слова летели из нее, точно из-под щетки снегоуборочной машины: резкие, колючие, смешанные с землей.

Внезапно открывшимся фасеточным зрением она замечала, что люди переглядываются, улыбаются и пожимают плечами. Ее стали раздражать громкие звонкие голоса, взахлеб рассказывающие о своей счастливой жизни; нервировало назойливое радио, передающее глупые песенки, которые казались ей фальшивыми; она теперь не могла вытерпеть, когда кто-то ей перечил.

Даже любые разговоры, звучащие на эмоциональном накале, вызывали в ней раздражение. Хотелось закрыть уши ладонями и нырнуть в глубину, уйти в свой подводный мир воспоминаний, где не было места резким и звонким звукам, как не было места под водой яркому солнечному свету. Она обнаружила, что иногда она срывалась, будто катушка ниток со стола: катилась по полу, разматывая накрученную нить слов, свитую из претензий, обид, никчемных и мелких требований. Странно так. Понимала всю суетность своего раздражения и всю погремушечность дрязг по сравнению с ценностью человеческой жизни, но остановиться не могла… Казалась себе насквозь промокшим ботинком, который высох и его никак не натянешь на ногу.

Она часто чувствовала себя потом виноватой, когда на кого-то из сотрудников орала, но ничего не могла поделать с собой. Бешенство налетало, как гроза, внезапно – и лилось из прохудившихся небес, как из ведра, лупцуя кусты, ломая ветки и вминая в землю ростки желаний.

Лидия Андреевна стала все забывать, совсем не помнила не только куда и что положила, а и сделала ли это вообще. Постоянно теряла какие-то бумаги, словно в комнате поселился Барабашка и уносил все с собой. Однажды она сама заметила, что ходит по коридору шаркающей походкой: совсем нет сил поднимать ноги.

Временами ее клонило в сон. Это могло произойти и дома, и на работе. Она просто роняла на свои руки чугунную голову, в которой бестолково, будто в пчелином рое, толклись воспоминания, – и хоть на несколько минут проваливалась в спасительное забытье. Вот и нынче опять прикорнула на работе на несколько мгновений. Задремала – и тут же увидела младенца. Он лежал под ее боком, уткнувшись в ее сырую от слез и молока рубашку, и чмокал. Лидия Андреевна подумала, что надо немедленно проснуться, а то она может задавить малыша. Она осторожно положила ребенка к себе на грудь и дала сосок. Ребенок сосал, а она гладила головку, покрытую пушком, похожим на пух одуванчика.

Работа больше не интересовала ее. Казалось бы, сейчас это единственное, за что можно держаться, но мышцы пальцев непроизвольно расслаблялись и держать ничего не хотели. Она ходила на службу по инерции и потому, что не могла оставаться одна в опустевшей квартире целый день. Старость. Неужели дальше лишь старость? Ужасает сильнее всего невозможность выдумывать свое будущее.

Она обнаружила, что начальство ее игнорирует. Ее не ругали, но и больше не прислушивались к ее мнению. Просто старались не пересекаться с ней. Ее не сняли с должности, не отправили на пенсию еще, но уже молодая энергичная ее заместительница, женщина тридцати шести лет, командовала, даже не ставя ее в известность о назревших проблемах и делах.

Однажды она хотела что-то ей посоветовать – и в ответ услышала: