И он бросает красное ожерелье.

Тогда встает мать семейства и говорит:

«Отец мой Орел, ты хитроумен, как лис, ты осторожно медлителен, как черепаха. Я хочу неустанно обновлять с тобою цепь дружбы, и мы вместе посадим Дерево мира. Но не будет следовать тем обычаям предков, которые для нас пагубны. Пусть рабы обрабатывают наши поля, пусть не раздаются больше вопли пленников, от которых скисает молоко в груди кормящих матерей. Я сказала».

Как в бурю разбиваются о берег морские валы, как осенний ветер кружит иссохшие листья, как в нежданное половодье сгибаются и вновь распрямляются тростники Месшасебе, как в лесной чащобе трубят, сбившись в многоголовое стадо, олени, так бурлило и рокотало сборище племен. Сахемы, воины, матери семейств говорили то порознь, то все разом. Желания не совпадали, мнения сталкивались, совет готов был распасться, но под конец приверженность древнему обычаю взяла верх, я был обречен костру.

Случилось так, что исполнение приговора пришлось отсрочить: совет совпал с Празднеством мертвых, или, иначе, Пиршеством душ. Считается, что в дни, посвященные этим торжествам, нельзя убивать пленных. Меня неусыпно сторожили; дочь Симагана сахемы, очевидно, куда-то отправили, потому что ко мне она больше не приходила.

Меж тем на Пиршество душ собрались племена со всей округи — иным для этого пришлось проделать не менее трехсот лье. В уединенном месте построили очень длинную хижину. Когда пришел назначенный день, каждая семья выкопала из могил останки праотцев и, по старшинству и родству, развесила скелеты на стенах Общей обители предков. В это время разразилась буря и, пока старейшины племен заключали союзы мира и дружбы и клялись костями праотцев в верности, снаружи ревели ветры, леса, водопады.

Потом начались погребальные игры — бега, мяч, бабки. Две девственницы стараются вырвать друг у друга тополевую ветку. Их руки, высоко воздевающие ветвь, порхают, пытаясь перетянуть ее на свою сторону, груди прижаты к грудям, стройные босые ноги переплетены, губы касаются губ, дыхание слито воедино. Они клонятся из стороны в сторону, перепутывая волосы, поглядывают на своих матерей и краснеют[12], зрители рукоплещут им. Жрец призывает духа вод Мишабу. Он повествует о битвах Великого Зайца с духом зла Машиманиту. Он говорит о первом человеке и об Атаенсик{12}, первой женщине, сброшенных с неба, ибо они утратили невинность неведения; о том, как земля обагрилась братней кровью, как нечестивый Жускека убил праведного Тахуистсарона; о потопе, залившем землю по приказу Верховного Существа, и о Массу — единственном, кто спасся, не считая ворона, посланного им разведать, нет ли где твердой земли; он говорит о прекрасной Эндаэ, которую песни ее мужа вернули из края душ на землю.

После игр и песнопений начинаются приготовления к вечному преданию земле праха предков.

На берегу реки Чаттахучи росла фиговая пальма, почитаемая в народе священной. Девы имели обыкновение стирать там свою одежду из древесной коры, а затем развешивать на суках этой вековой пальмы, подставляя дыханию ветров пустыни. В этом месте вырыли огромную могилу. И вот, затянув песнь смерти, шествуют все собравшиеся из Обители предков, и каждое семейство несет священные останки. Они подходят к могиле, и опускают туда кости, и раскладывают рядами, перемежая шкурами бобров и медведей, и холм все растет, и наконец его увенчивают Древом плачь и отдохновения.

Преисполнимся жалости к человеческой природе, сын мой! Те самые индейцы, чьи обряды так трогательны, те самые женщины, которые так нежно заботились обо мне, теперь громогласно требуют моего сожжения, и целые племена откладывают возвращение домой, только чтобы полюбоваться на чудовищные мучения юнца!

В долине к северу от Апалачиколы темнела роща из кипарисов и сосен — ее называли Рощей крови. Дорога к ней шла через развалины какого-то неведомого сооружения, возведенного народом, ныне исчезнувшим. Посреди рощи была расчищена площадка — там-то и приносили в жертву воинов, захваченных в плен. Под клики торжества меня приводят туда. Приготовления к моей смерти в разгаре: уже вкопан столб Арескуи; падают под ударами топора сосны, вязы, кипарисы; начинают складывать костер; зрители устраивают полукруги сидений из древесных стволов и ветвей. Каждый старается перещеголять другого, изобретая пытку для меня: лот предлагает снять скальп, тот — выжечь глаза каленым железом. Я затягиваю песнь смерти:

«Меня не страшат пытки, о мускогульги! Я исполнен мужества, я бросаю вам вызов, я презираю вас больше, чем женщин! Мой отец Уталисси, сын Миску, пил из черепов ваших прославленных воителей, и вам не вырвать из моей груди ни единого стона!».

Воин, уязвленный моей песней, пронзил мне руку стрелой, и я сказал ему: «Спасибо, брат».

Как ни спешили палачи, им не удалось закончить приготовления к казни до захода солнца. Обратились к жрецу, и он воспретил тревожить духов тьмы; еще раз моя смерть была отсрочена, ее отложили до утра. Но индейцам так не терпелось насладиться зрелищем сожжения, они так боялись пропустить первый луч зари, что не ушли из Рощи крови, разожгли костры, принялись пировать и плясать.

Меня меж тем уложили на спину, опутали веревками шею, руки, ноги и привязали к кольям, вбитым в землю. На веревки легли воины, чтобы чувствовать малейшее мое движение. А ночная мгла все сгущается, постепенно стихают песни и пляски, в последних красноватых отблесках костров еще мелькают одинокие тени индейцев, но вот все засыпают; чем тише человеческие голоса, тем внятнее голоса пустынного края, и беспорядочный гул людского скопища сменяется жалобами ветра в листве. Наступила та глухая пора ночи, когда молодые индианки, недавно ставшие матерями, вздрогнув, просыпаются, ибо сквозь сон они слышат плач своих первенцев, требующих сладостной пищи. Я глядел в небо, где среди облаков блуждал тонкий серп луны, и размышлял о своей судьбе. Атала казалась мне чудовищем неблагодарности. Покинуть меня, когда я вот-вот взойду на костер, меня, который пламя костра предпочел разлуке с нею! И все-таки я по-прежнему ее любил и с радостью готов был умереть за нее.

Даже в самом полном блаженстве всегда скрыто жало тревоги, которое побуждает нас не упускать ни единого быстролетного мига счастья; тяжелая скорбь, напротив, бременем своим усыпляет: глаза, утомленные слезами, невольно смыкаются, а это означает, что и в несчастье мы не оставлены милостью провидения. Я невольно погрузился в тот глубокий сон, который порою нисходит на обездоленных. Мне снилось, что с меня сняли путы, и я испытывал облегчение, знакомое тому, кого милосердная рука освободила от долгого гнета оков.

Ощущение было столь явственное, что я открыл глаза. В луче луны, пробившейся сквозь облака, я различил склоненную надо мной высокую белую фигуру; она безмолвно развязывала веревки на мне. Я вскрикнул бы, когда бы такая знакомая рука не зажала мне рот! Оставалась всего одна веревка, но к ней, казалось, нельзя прикоснуться, не разбудив воина, налегшего на нее всем телом. Атала все же начинает развязывать веревку, воин, не совсем еще проснувшись, приподнимается. Атала застывает на месте и в упор смотрит на него. Индеец решает, что перед ним дух развалин, он снова ложится и, зажмурившись, взывает к маниту. Веревка развязана, я встаю и иду за своей освободительницей, которая, сжимая один конец лука, протягивает мне другой. Но сколько опасностей нас подстерегает! То мы чуть не наступаем на уснувших дикарей, то нас окликает дозорный, и Атала отвечает ему, изменив голос. Плачут дети, лают собаки. Едва мы выходим из опасных пределов, как лес оглашается воплями. Индейцы просыпаются, мелькает множество огней, мечутся воины с факелами в руках; мы бежим все быстрее. Когда над Апалачами занялась заря, мы были уже далеко. Какое счастье переполнило меня, когда я вновь оказался наедине с нею, с Атала, моей спасительницей, с нею, навеки мне предавшейся! Сперва я не мог найти слов, а потом, упав на колени перед дочерью Симагана, произнес: «Люди вообще мало что значат, а когда к ним нисходят духи, они превращаются в ничто. Ты дух, ты снизошла ко мне, и я не смею говорить с тобой». Улыбнувшись, Атала протянула мне руку. «Что мне остается, как не следовать за тобой, раз ты отказался бежать без меня? Нынче вечером я подкупила жреца подарками, напоила твоих мучителей огненной водой[13], рискнула жизнью ради тебя, потому что ты готов был отдать свою ради меня, — сказала она. — Но, юный язычник, жертва будет обоюдной», — добавила Атала таким тоном, что мне стало не по себе.

Она передала мне оружие, которое предусмотрительно захватила с собой, затем занялась моей раной. Прикладывая к ней листья папайи, она орошала ее слезами. «Твои слезы — целительный бальзам», — сказал я. «Как бы он не оказался отравленным», — ответила Атала. Разорвав один из покровов, ниспадавших ей на грудь, она наложила мне повязку, скрепив ее прядью своих волос.

Хмель долго не проходит у дикарей, для них он подобен недугу; видимо, из-за него они не сразу бросились в погоню за нами. Если через несколько дней индейцы и начали преследование, то, конечно, были уверены, что беглецы держат путь на запад, в сторону Месшасебе, а мы меж тем шли, ведомые недвижной звездой[14], сверяясь со стволами деревьев, лишь с одной стороны поросшими мхом.

Очень быстро мы обнаружили, что мое освобождение не принесло нам покоя. Девственный край простирал теперь перед нами свою необозримую пустынность. Что ожидает нас, непривычных к жизни в лесу, сбившихся с торных троп, бредущих неведомо куда? Часто, поглядывая на Атала, я вспоминал прочитанную мною по настоянию Лопеса древнюю повесть про Агарь, которая пришла в пустыню Вирсавию{13} в те незапамятные времена, когда людям дано было жить в три раза дольше, чем дубам.

Я был раздет почти донага, и Атала смастерила мне плащ из ясеневого лыка, расшила иглами дикобраза мокасины из кожи мускусной крысы. Я тоже придумывал для нее украшения: то сплетал венки из голубых мальв, которые росли по пути на заброшенных индейских кладбищах, то низал бусы из алых зерен рододендрона. Надев их на нее, я с улыбкой любовался чудесной красотой Атала.