В эту самую минуту крокодилы, почуяв, что солнце уже на закате, начали реветь в водоеме. «Уйдем отсюда», — шепнула Атала. Схватив за руку дочь Симагана, я сбежал с нею к подножию холмов, которые, точно зеленые мысы, врезаются в море саванны. Пустынный край был величав и безмолвен. Щелкал клювом аист в гнезде, ржали кони на стоянке семинолов, мычали бизоны, лес оглашался однообразными криками перепелов, посвистыванием попугайчиков.

Мы шли в нерушимом молчании. Я шагал рядом с Атала, и она, по моему настоянию, придерживала меня за веревку. Порою мы роняли слезы, порою пытались улыбаться. Взор, то поднятый к небу, то потупленный ниц; слух, внемлющий пению птах; жест, указующий на заходящее солнце; нежное пожатие руки; дыхание, то прерывистое, то спокойное; шепотом произнесенные имена Шактаса и Атала… О первая прогулка любящих, как, должно быть, глубоко ты врезалась в память, если после стольких горестных лет все еще волнуешь сердце старого Шактаса!

Как все же непостижимы люди, одержимые страстями! Совсем недавно я ушел от великодушного Лопеса, бросил вызов любым опасностям, только бы стать свободным, и вот и единый миг взор женщины переменил все мои склонности, намерения, помыслы! Я забыл отчий край, мать, родной очаг, грозящую мне жестокую смерть, на свете существовала для меня одна лишь Атала. Не в силах возвыситься до мужественного здравомыслия, я вдруг как будто впал в младенчество и, неспособный предотвратить надвигающиеся беды, вновь, можно сказать, нуждался в том, чтобы меня баюкали и кормили.

И, разумеется, когда после блужданий по саванне мы вернулись и Атала, упав на колени, опять попросила меня отказаться от нее, я не внял этой мольбе. Я заявил, что немедля пойду на стоянку, если она откажется привязать меня к дереву. Атала смирилась, но продолжала уповать, что в следующий раз уговорит меня.

Этот день решил мою судьбу. Назавтра индейцы сделали привал в долине близ Кусковиллы, самого большого селения семинолов. Войдя в союз с дружественными им мускогульгами, они назвали его Союзом ручьев{11}. Дочь страны пальм пришла ко мне глухой ночью. Она увела меня в глубь леса и снова начала убеждать спастись бегством. Я молча схватил ее за руку и увлек за собой эту истомленную жаждой лань. Ночь была восхитительная. Дух воздуха отряхивал смолистый бальзам с лазоревых своих волос; крокодилы, лежавшие на берегах под тамариндами, источали слабый запах амбры. Посреди чистейшей сини сверкала луна, и неясные верхи сосен купались в ее жемчужном сиянии. Все замерло, и только из лесной чащи доносились тихие гармоничные звуки, словно над всей ширью пустынного края вздыхала душа одиночества.

Сквозь деревья мы увидели юношу с факелом в руках! мнилось, дух весны обходит леса и возрождает к жизни природу. То был влюбленный, спешивший к хижине избранницы, дабы узнать свой жребий.

Если дева задует факел, значит, она согласна дать обет любви; если, не задув, опустит на лицо покрывало, значит, она отвергает юношу.

Неслышно скользя во тьме, воин напевал вполголоса: «Я опережу вступление денницы на горные вершины, ибо ищу среди лесных дубов одинокую мою голубку.

Я надел ей на шею ожерелье из фарфоровок[9] — три красных в знак любви, три фиолетовых в знак тревожного ожидания, три голубых в знак надежды.

У Милы глаза как у горностая, волосы пушисты, как рисовые колосья, уста — розовая раковина, где сверкают два ряда жемчужин, груди — белоснежные ягнята-двойняшки.

Пусть Мила задует этот факел! Пусть дыханием своим изольет на него сладостную тень! Я оплодотворю ей лоно, будущий оплот отчизны припадет к ее брызжущему молоком сосцу, а я у колыбели сына закурю Трубку мира.

Дайте же мне опередить денницу на горных вершинах, дайте отыскать среди лесных дубов одинокую мою голубку»

Так много вложил юноша в свою песню, что сердце мое затрепетало и Атала переменилась в лице. Наши соединенные руки задрожали. Но тут глазам нашим предстала картина не менее для нас опасная.

Мы прошли мимо могилы ребенка, погребенного на границе владений обоих племен, у самой тропы, ведущей к водоему: считается, что душа невинного младенца изберет обителью грудь какой-нибудь молодой женщины, идущей по воду, и снова вернется в земную отчизну. Вот и в ту ночь там собрались юные жены, жаждущие утех материнства. Они надеялись, что в их приоткрытые губы скользнет детская душа, порхающая, мнилось им, среди цветов. Пришла туда и осиротелая мать и возложила на могилку сына маисовые колосья и белые лилии. Опрыскав землю молоком из своей груди, она села на увлажненную траву и нежно заговорила с отлетевшим от нее ребенком:

«Зачем мне оплакивать тебя, мой новорожденный, кому земля стала колыбелью? Когда птенец оперяется, ему приходится искать себе пропитание, и как часто находит он в пустынном краю одни лишь горькие зерна! А тебе не придется проливать слезы, тебя не отравит тлетворное дыхание людей. Когда, не раскрывшись, увядает бутон, он уносит с собой весь свой нерастраченный аромат; так вот и ты, мой сын, унес всю незапятнанную свою невинность. Счастливы умершие в колыбели: они познали только материнские поцелуи, только материнские улыбки».

Мы и без того были во власти наших сердец, а эти воплощения любви и материнства, словно преследующие нас среди зачарованного уединения, довершили дело. Я на руках унес Атала в лесную чащобу, я нашептывал ей слова, которые нынче тщетно пытались бы произнести мои губы. Знай, милый сын мой, что южный ветер хладеет, пролетая над снежными горами. Любовные воспоминания в старческом сердце подобны отражению пылающих дневных лучей в бесстрастном круге луны, когда солнце уже закатилось и тишина плывет над хижинами индейцев.

Что могло бы спасти Атала, помешать ей сдаться природе? Только чудо — и чудо свершилось. Дочь Симагана воззвала к богу христиан; она пала на колени и начала горячо молиться, обращаясь к своей матери и к Царице Небесной, покровительнице девственниц. В этот миг, Рене, я преисполнился глубокого почтения к этой вере, которая в глуши лесов, среди тяжких житейских лишений, оделяет обездоленных бессчетными дарами и, преградив путь потоку страстей, собственной своей силой побеждает их, хотя у них в пособниках и потаенность лесных убежищ, и безлюдье, и надежность тенистого полумрака. Какой дивной казалась она мне тогда, это простая индианка, невежественная Атала, которая на коленях перед старой поверженной сосной, словно перед алтарем, давала богу обеты, дабы он снизошел к любимому ею язычнику! Глаза ее, поднятые к ночному светилу, щеки, на которых сверкали слезы благочестия и любви, были прекрасны неземной красотой. Порою мне казалось, что она вот-вот улетит на небо, порою чудился в древесных кронах шепот спустившихся на лунных лучах духов, которых Бог христиан посылает к отшельникам, обитающим в расселинах скал, когда он хочет призвать их к себе. Мне пришла в голову страшная мысль, что Атала скоро покинет землю, и я глубоко опечалился.

Она меж тем так плакала, так непритворно страдала, что я; может быть, согласился бы бежать, но в этот миг лес огласился кликами, всегда предвещавшими смерть. Четыре вооруженных индейца схватили меня: наше исчезновение было обнаружено, и вождь послал за нами погоню.

Величавая, точно королева, Атала не удостоила воинов ни единым словом. Бросив на них надменный взгляд, она отправилась к Симагану.

Но просьбы ее были тщетны. Стражу мою удвоили, меня накрепко, связали, возлюбленную разлучили со мной. Протекло пять ночей, и вот показалась Апалачикола, раскинувшаяся на берегу Чаттахучи. Меня увенчивают цветами, раскрашивают лицо лазурью и киноварью, в нос и в уши вдевают жемчуг, в руки вкладывают чичикуе[10].

Разубранный для жертвоприношения, под немолчные крики толпы я вступаю в Апалачиколу. Еще немного — и жизнь моя пришла бы к концу, но тут раздались удары по раковине: это означало, что мико, вождь племени, созывает совет.

Тебе ведомо, сын мой, каким мучениям подвергают дикари плененных врагов. Движимые не знающим устали милосердием, рискуя жизнью, христианские миссионеры добились того, что некоторые племена заменили ужасы сожжения сносным рабством. Мускогульги пока что не переняли этого обычая, но немало голосов уже раздавалось в его пользу. Для решения столь важного дела мико и призывал сахемов. Меня тоже привели на сборище.

Неподалеку от Апалачиколы на одиноком пригорке высилось красивое строение, в котором собирался совет старейшин. Три круга стройных колонн заменяли ему стены. По мере приближения к центру эти полированные, покрытые резьбой кипарисовые колонны, уменьшаясь в числе, становились все выше и толще; середину отмечал один-единственный столп. Полосы коры, укрепленные на нем, были перекинуты через верха всех колонн, прозрачным веером накрывая строение.

И вот совет собирается. На скамьях — вернее, ступенях, расположенных тройным полукругом, — восседают лицом к входу пятьдесят старцев в плащах из бобровых шкур. Посредине вождь племени, в руке у него Трубка мира, наполовину выкрашенная в цвета войны. Справа от старцев пятьдесят почтенных матерей семейств в одеждах из лебяжьих перьев, слева военачальники, все они держат томагавки[11], головы их увенчаны перьями, грудь и руки выкрашены кровью.

У подножия столпа пылает костер совета. Окруженный восьмью прислужниками, главный жрец в длинном одеянии, с чучелом совы на голове, льет копал в огонь и приносит жертву богу солнца. Эти три ряда старцев, матерей, семейств, воинов, эти жрецы, эти волны благовоний, это жертвоприношение придает совету особую торжественность.

Крепко связанный, я стоял перед собранием. Когда жертва была принесена, мико простыми словами рассказал о том деле, которое должен решить совет. В знак того, что его речь была окончена, он бросил наземь голубое ожерелье.

И тогда поднимается сахем из племени Орла, и вот что он говорит:

«Отец мой мико, сахемы, матери семейств, воины племен Орла, Бобра, Черепахи и Змеи, будем во всем следовать обычаям предков, сожжем пленника, не позволим изнежиться нашему мужеству. Вам предлагают перенять обычай белых, но он для нас вредоносен. Кто согласен со мною, пусть бросит красное ожерелье. Я сказал».