Там, в этом городе, только что выстроенном испанцами, меня чуть было не отправили в мексиканские рудники, но старый кастилец по имени Лопес, тронутый моей юностью и простодушием, дал мне приют в своем доме, где он жил холостяком вдвоем со своей сестрой.

Оба они прониклись ко мне самой теплой приязнью, усердно меня воспитывали, наняли учителей. Но прошло тридцать лун, и я сочувствовал неодолимое отвращение к городской жизни. Я на глазах угасал, часами недвижно сидел, глядя на верхи далеких лесов, или уходил на берег и горестно следил за течением реки. В воображении моем вставали деревья, склоненные над ее волнами, и душа томилась по девственному безлюдью.

Однажды утром, чувствуя, что не в силах одолеть этой жажды вернуться в мой пустынный край, я пришел к Лопесу в уборе дикаря, держа в одной руке лук со стрелами, а в другой — европейскую одежду. Упав на колени перед моим великодушным покровителем и обливаясь слезами, я положил эту одежду к его ногам. Коря себя за неблагодарность, понося последними словами, я воскликнул: «Но что тут поделать, отец мой, ты видишь сам, я умру, если не вернусь к прежней моей жизни среди индейцев».

Лопес, пораженный таким решением, на все лады стал меня отговаривать. Он твердил, что мой замысел опасен, что я могу снова попасть в руки к мускогульгам. Потом, увидев, что я готов к любым превратностям, он крепко обнял меня и сказал сквозь слезы: «Иди, дитя природы, и вновь обрети мужественную независимость, Лопес не станет тебе препятствовать. Когда бы не преклонные годы, я вместе с тобой ушел бы в тот девственный край, с которым и у меня связаны сладостные воспоминания, я сам возвратил бы тебя объятиям матери. В родных своих лесах вспоминай порою о старом испанце, который оказал тебе гостеприимство, и, дабы навеки сохранить любовь к людям, не забывай, что первый твой опыт был, в пользу человеческого сердца». Затем Лопес вознес молитву христианскому Богу (сам я креститься отказался), и, горько плача, мы распростились.

Кара за неблагодарность не заставила себя ждать. По неопытности заблудившись в лесу, я, как и предсказывал Лопес, попал в плен к отрядам мускогульгов и семинолов. Увидев мою одежду и пернатый головной убор, они сразу признали во мне натчеза. Меня связали, но некрепко, снисходя к моей юности. Симаган, вождь отряда, спросил, как меня зовут, и я ответил: «Мое имя Шактас, я сын Уталисси, сына Миску, которые сняли сотню с лишним скальпов с мускогульских воинов-героев». Тогда Симаган сказал: «Возрадуйся, Шактас, сын Уталисси, сына Миску: мы сожжем тебя в самом большом нашем селении». — «Да будет так!» — воскликнул я и затянул песнь смерти.

Я был пленником и все-таки с первых дней не мог не восхищаться своими врагами. Мускогульги и особенно их союзники семинолы всегда веселы, благожелательны, довольны жизнью. Поступь их легка, они прямодушны и обходительны. Очень речисты, язык у них плавный и гармоничный. Даже и дряхлые сахемы не утрачивают бесхитростной жизнерадостности: так старые птицы наших лесов сливают старинные свои напевы с новыми песнями потомков.

В женщинах, сопровождавших отряд, моя юность будила нежное сострадание и ласковое любопытство. Они расспрашивали меня о младенческих моих годах, о матери, даже о том, подвешивала ли она мою мшистую колыбель к цветущей кленовой ветви и укачивал ли меня ветерок подле гнезда с птенцами. Потом сыпались вопросы о моих сердечных делах: им надо было знать, видел ли я во сне белую косулю и нашептывала ли мне древесная листва в сокровенной долине, что пришла пора любить. Я с равным чистосердечием отвечал и родительницам, и дочерям, и женам воинов, я им говорил: «Вы сочетаете в себе все обольщения дня, и ночь любуется вами, словно каплями росы. Мужчина рождается из вашего лона, дабы пить молоко ваших сосцов и поцелуи ваших уст; вам ведомы магические слова, исцеляющие всякую горесть. Так говорила та, что даровала мне жизнь и уже вовеки не увидит меня. И еще она говорила, что девственница — это таинственный цветок, который произрастает в заповедных местах».

Эти хвалебные речи нравились женщинам, они осыпали меня дарами, приносили кокосовое молоко, кленовый сахар, сагамите[8], медвежьи окорока, бобровые шкуры, украшения из раковин, мшистые подстилки. Они пели и смеялись со мной, а потом плакали при мысли, что меня сожгут на костре.

Однажды вечером я сидел вместе с приставленным ко мне стражем у Костра войны на опушке леса, где мускогульги разбили стоянку. Внезапно я услышал шуршание одежды, шелест травы, и у костра рядом со мной села женщина в небрежно накинутом покрывале. По ее щекам катились слезы, на груди поблескивал золотой крестик. В лице, правильном и прекрасном, было что-то неизъяснимо чистое и вместе пылкое, мгновенно пленявшее душу. При этом все в ней дышало прелестью, в глазах светилась живая чувствительность, смешанная с глубокой печалью, улыбку нельзя было назвать иначе, как небесной.

Я подумал, что она Дева последней любви — дева, которую посылают пленному воину, дабы усладить его предсмертные часы. Убежденный, что так оно и есть, я обратился к ней, запинаясь от волнения, идущего, однако, совсем из иного источника, нежели страх перед сожжением: «Дева, ты достойна первой любви и не создана для последней. Чувства, населяющие сердце, которое скоро перестанет биться, слишком непохожи на твои. Возможно ли сочетать жизнь и смерть? Ты лишь заставишь меня тщетно сожалеть о скоротечности моих дней. Пусть другой будет счастливее, чем я, пусть долгим окажется объятие, которое соединит дуб и лиану».

И вот что я услышал в ответ; «Но я вовсе не Дева последней любви. Скажи, ты христианин?» Я ответил ей, что не предал богов родного очага. «Как мне жаль, что ты жалкий язычник! — воскликнула она. — Моя мать крестила меня, мое имя Атала, я дочь Симагана с золотыми браслетами, вождя этого отряда. Мы идем в Апалачиколу, там тебя сожгут». И с этими словами Атала встала и ушла.


Тут Шактасу пришлось прервать рассказ. Воспоминания толпой обступили его, из потухших глаз по морщинистым щекам потекли слезы — так два источника, соседствующих в непроглядном подземном мраке, изливаются в струях, что сочатся меж скалистых утесов.

— Видишь, сын мой, — заговорил он наконец, — как далека от Шактаса мудрость, а ведь он слывет мудрецом. Увы, дорогое чадо, даже и незрячие глаза все еще способны проливать слезы. Прошло несколько дней, и что ни вечер дочь сахема приходила побеседовать со мной. Сон уже не смежал мне веки, образ Атала стал так же неразлучен со мной, как память о земле, где погребены мои предки.

Приближалась пора, когда поденки вылетают из речной волны, и вот, на семнадцатые сутки похода, мы подошли к саванне Алачуа. Вкруг нее уступами вздымаются к небесам горы, поросшие лесом, где копаловые деревья соседствуют с лимонами, магнолии с каменными дубами. Прозвучал клич вождя, возвещающий о привале, и племя разбило стоянку у подножия холма. Мне отвели место поодаль, на берегу одного из тех природных водоемов, которыми так богата Флорида. Сторожил меня, привязанного к дереву, воин, изнывавший от скуки. Не прошло и нескольких мгновений, как под бальзамическими деревьями у водоема появилась Атала. «Охотник — молвила она воинственному мускогульгу, — если хочешь пострелять косуль, иди, я постерегу пленника». Тот подскочил от радости, услышав такие слова от дочери вождя, и устремился с пригорка в долину.

Как противоречиво человеческое сердце! Я, жаждавший сказать сокровенные слова той, что была уже мною любима, как свет солнца, я теперь, смущенный и оробевший, предпочел бы, кажется, чтобы меня бросили на съедение крокодилам, обитавшим в водоеме, нежели остаться с нею наедине. Индианка была не менее взволнована, чем ее пленник, мы оба молчали, духи любви замкнули нам уста. Наконец, овладев собою, Атала заговорила: «Воин, ты связан только для виду, тебе ничего не стоит бежать». Эти слова вернули мне мужество. «Связан только для виду, о женщина?..» — произнес я, но тут голос мой пресекся. Поколебавшись, Атала промолвила: «Беги!» Она отвязала веревку от дерева. Я схватил эту веревку, вложил в руки иноплеменке и насильно сжал ее нежные пальцы. «Держи, держи меня!» — вскричал я. «Ты лишился ума, — в смятении проговорила Атала, — тебя сожгут на костре, ты ведь это знаешь! На что же ты надеешься? Вспомни, я дочь грозного сахема!» — «Было время, — ответил я, и глаза мои увлажнились, — когда и меня мать носила на спине в мешке из бобровой шкуры. И у моего отца была красивая хижина; косули в его владениях ходили на водопой к бессчетным источникам; а сейчас дни мои влачатся вдали от родины. Когда я расстанусь с жизнью, не найдется дружественной руки, чтобы травой прикрыть от мух мое тело. Тело злосчастного чужеземца ни в ком не рождает сострадания».

Мои слова растрогали Атала. Проливая слезы, она склонилась над водоемом. «О, если бы твое сердце было полно тем же Чувством; что мое! — продолжал я. — Разве нет свободы в этом пустынном краю? Нет. укромных, убежищ в этих лесах? Много ли нужно для счастья рожденным в индейских хижинах? О дева, еще более сладостная, чем первый сон новобрачного, о моя возлюбленная, решись и следуй за мной!» Такие слова сказал я ей. «Юный мой друг, ты перенял язык белых людей, а индейскую девушку нетрудно обмануть», — ответила она, и в голосе ее звучала нежность. «Ты назвала меня своим юным другом! — воскликнул я. — Подтверди же бедному невольнику…» — «Что я должна подтвердить, бедному невольнику?» — молвила она, приблизив ко мне лицо. «Подтверди поцелуем, что это правда!» — с жаром вскричал я. Атала не отвергла моего моления. Как детеныш лани на скалистом склоне, бережно проникая языком в цветы розовых лиан, словно прилепляется к ним, так я прилепился к губам моей возлюбленной.

Увы, сын мой, горе идет по пятам за радостью. Кто бы поверил, что то самое мгновение, которое принесло мне первый залог любви Атала, положит конец всем моим надеждам? Как потрясен был Шактас, ныне убеленный сединами, когда услышал от дочери сахема такие слова: «Прекрасный пленник, я безрассудно уступила твоему желанию, но куда завлечет нас эта страсть? Мы с тобой навеки разделены моей верой. О моя мать, что ты наделала!..» Атала внезапно умолкла, словно воспрещая какой-то роковой тайне слететь со своих губ. Мною овладело отчаянье. «Ну что ж, — воскликнул я, — жестокостью отвечу на жестокость и откажусь от бегства! Ты увидишь меня, окруженного языками пламени, услышишь стенания моей плоти и возрадуешься». Атала сжала мои руки в своих. «О юноша, несчастный язычник, как мне больно за тебя! Неужели ты хочешь, чтобы сердце мое разорвалось от жалости? Почему, почему мне нельзя бежать с тобой? Не в добрый час мать произвела тебя на свет, Атала! Не лучше ли тебе броситься сейчас в воду и стать пищей крокодилов!»