Стефани только исполнилось двадцать, но она уже была на последнем курсе Чикагского университета. Ее терзали ужасные кошмары, и она ходила во сне. Фамилии ее я не знал. Но зациклился на идее заняться с ней любовью, и как только подвернулся удобный случай, я подошел к ней. Она не горела желанием заниматься со мной любовью и не горела желанием знакомиться со мной ближе. Однако меня неотступно преследовала эта мысль. Как любой игрок-неудачник, я не мог думать ни о чем другом. Я пялился на нее, ходил за ней, мечтал о ней, представлял ее, когда был с Рошель или Пэт, писал ей записки и в конце концов заманил к себе в комнату, где и набросился, позабыв обо всем. Она убежала, не то чтобы крича, но приговаривая «Господи спаси» громким, испуганным голосом, и уже через час мне велели спуститься в солнечный маленький кабинет доктора Кларка, где он дожидался меня, барабаня по полированной поверхности письменного стола, пустой, если не считать папки, в которой оказалась моя история болезни.

Мы говорили довольно долго, я рассказал ему, что «сексуально активен», и он сказал, что знает об этом. Он сказал, что мои отношения с Пэт ни для кого не опасны, но вот в случае с Рошель я связался с «девушкой, страдающей загадочными патологиями», а со Стефани и вовсе вел себя как полный урод и придурок. Поразительно то, что свой выговор он не завершил предостережением, не запретил мне прямо.

Я продолжал преследовать Стефани, несмотря на все неудачные попытки заинтересовать ее и несмотря на слова доктора Кларка. Я не помню даже, что в ней так привлекало меня, чего я добивался: я сделал вывод, что это животный магнетизм в чистом виде, и с радостью отказался от всяких размышлений и воспоминаний, отдавшись на волю желания, которое не было настолько слепым, насколько мне бы хотелось. Я чувствовал, что способен на любую низость. Я представлял себе, как беру Стефани силой, хватаю сзади или забираюсь ночью в ее постель. И эти пустые, отчаянные мысли я принимал за проявление жизненной силы и радовался им, хотя они разрушали меня изнутри. Разумеется, на самом деле я просто старался не думать о Джейд, и мне пришлась бы кстати любая болезнь: если бы не эротомания, со мной приключился бы истерический паралич. В конце концов я снова заманил Стефани к себе в комнату, кажется, моя настойчивость подействовала на нее: более того, ее пребывание в Роквилле затягивалось, превращаясь в обыденность, и она чувствовала все большую опустошенность и потерянность. Я вовлек ее в разговор о лауреатах Нобелевской премии, и мы решили посмотреть в моем справочнике, сколько американцев получили премию по литературе. Рошель увидела, как мы уходим, и спустя несколько минут отправилась к себе в комнату и проглотила весь скопленный за пару месяцев запас либриума в попытке совершить самоубийство, которое сама классифицировала бы как «самоубийство из мести».

Рошель откачали без особенного труда, но на следующий день, когда вся больница гудела как улей, доктор Кларк сказал, что рекомендовал «перевести» меня из Роквилла. Я понимал, что это не может предвещать ничего хорошего, но все равно спросил, значит ли это, что он переводит меня на амбулаторное лечение и я смогу вернуться в Чикаго.

– Ты сам прекрасно знаешь, что это значит, а чего не значит. Хотя я твой лечащий врач, я несколько удивлен, что ты воспользовался подобным случаем… Впрочем, неважно. Решение можно свести к одному заключению: лечение, которое мы в силах предоставить, вряд ли поможет. И в данный момент твое присутствие будоражит все терапевтическое сообщество. Боюсь, твое лечение продолжится в условиях, где сообщество не принимается во внимание. И кто знает? Может быть, это как раз то, что тебе необходимо.

В самом деле…

Мой дед Джек больше не оплачивал счета за лечение: после моего побега из Чикаго и романа Артура с чернокожей дед оставил нас с нашими нескончаемыми проблемами. Родителям удалось договориться в Роквилле о небольшой скидке, но все равно стоимость лечения была им не по средствам. И когда было решено, что мне больше нечего делать в либеральной вайонской клинике, начались спешные поиски другого подобного учреждения на территории Иллинойса, однако ничего подходящего как-то не нашлось – родители больше не могли платить за частную клинику. По рекомендации суда моя история болезни, я сам и моя дальнейшая судьба оказались в руках врачей из Фокс-Рана, государственной больницы на окраине Чикаго, в Хайленд-Парке. Сообщая мне новость – со всеми подробностями, – Артур старался меня подбодрить:

– Мне кажется, суд хочет, чтобы ты пробыл какое-то время именно в таком учреждении, и тогда тебя можно будет освободить. Беда с клиниками вроде роквиллской в том, что у них имеется определенная репутация и существует расхожее мнение, что, находясь там, ты не получаешь помощи, а следовательно, и не несешь наказания.

– Тогда зачем вы поместили меня сюда? – спросил я.

– Ты же сам хотел, – ответил Артур. – Ты сам сказал, что хочешь сюда.

– Но теперь-то вы сдаете меня в Фокс-Ран? Я, между прочим, слышал о нем. Здесь у нас бывали люди оттуда. Это кошмарная дыра. Господи, неужели вы не понимаете, что происходит? Я пропаду из-за этих перетасовок. Фокс-Ран как раз то место, в котором люди исчезают. Тебя могут забить до смерти, напичкать до смерти таблетками, просто забыть о тебе. Ладно. Хорошо. Мне плевать, я больше не скажу об этом ни слова. Только хочу, чтобы вы оба как следует на меня посмотрели. Если сейчас вам кажется, что я выгляжу не очень, то в следующий раз, когда вы меня увидите, вы меня вообще не узнаете. Клянусь, это конец.

Первого июля 1976 года Эдди Ватанабе вместе с санитаром из Фокс-Рана, который внешне смахивал на раввина, усадили меня в «форд» и повезли в мое новое жилище в Хайленд-Парке. В качестве прощального привета доктор Кларк вкатил мне неслабую дозу стелазина, и тревога, вспыхивавшая неоновыми огнями, собралась в комок мягкого, слегка прозрачного геля. Я ехал на заднем сиденье вялый, безмолвный, держа чемодан и бумажный пакет, глядя, как кукурузные поля сменяются пригородными домами, а небо, голубое, словно яйцо малиновки, приобретает оттенок вытертой джинсы, оттенок дыма, в котором с трудом угадывается голубизна. Эдди беседовал с санитаром из Фокс-Рана о мэре и губернаторе, о федеральном бюджете, а затем перешел на идеалы их юности. Под конец Эдди Ватанабе сказал с вымученной гордостью, что они оба «выжившие герои шестидесятых», и санитар кивнул, соглашаясь.

Шутка, заключенная в названии Фокс-Ран[24], сводилась к тому, что мы, пациенты, – лисы, а медперсонал – гончие. Гончие старались переманить нас в свою стаю, постоянно рассказывая о попытках соседей прикрыть лечебное заведение. Чуть ли не по два раза на неделе часть медперсонала отправлялась куда-то бороться за жизнь больницы, выступая перед собраниями граждан и государственными комитетами, опровергая все обвинения в адрес Фокс-Рана, тысячи обвинений, выдвинутых против него. Возраст пациентов варьировался от восемнадцати до девяноста трех, у многих из нас не было родных, многие из нас ничего не помнили о своем прошлом. Среди нас были азиаты, индейцы, европейцы, мексиканцы, черные, и большинству из нас предстояло до конца своих дней оставаться в больнице, этой или другой.

Одна из главных жалоб жителей квартала, где находился Фокс-Ран, касалась охраны, настолько плохой, что пациенты, как утверждалось, уходят из больницы, когда им заблагорассудится, болтаются по улицам, заглядывая в окна, гадят в кустах, скорбно пялятся на детей в шортах и купальниках. Узнав об этом, я решил бежать, и вскоре мне представилась возможность. Я мыл полы в палате и услышал, как кто-то из начальства говорит санитару, что дверь эвакуационного выхода заедает, ее придется чинить, потому что она и не открывается толком, и не закрывается. Я как бы невзначай прошелся по коридорам, высматривая сломанную дверь. Скоро обнаружил ее и остановился, тяжело дыша и привыкая к мысли о свободе – о ярком, просторном мире, который раскинулся за этой дверью.

Я дождался, пока в коридоре все успокоится. Я действительно видел полоску света под дверью, радужный кабель и выведенную по трафарету надпись «Эвакуационный выход». Мне пора эвакуироваться, подумал я про себя, нажимая на длинную ручку и толкая дверь. Дверь приоткрылась, неуверенно повиснув на сломанной петле, – за ней явился мир. А затем, так же неожиданно, меня схватили сзади и затащили в маленькую комнату, которая, по слухам, предназначалась исключительно для телесных наказаний пациентов, и там меня били по щекам, трясли, швыряли и мутузили кулаками, пока я не лишился сознания. Старший медбрат и два санитара, схватившие и избившие меня, так и не доложили о попытке побега, а я, в свою очередь, не пожаловался на них. Никто не спросил, откуда у меня по всему телу ссадины, шишки и синяки. Прошло не меньше месяца, прежде чем боль утихла, и еще больше – прежде чем я перестал хромать и мучиться головными болями. Подобная расправа настолько экстраординарное событие, что описывать ее нет смысла. Те, кого никогда не били вот так, не поймут, на что это похоже, даже если описание будет гениальным, а те, кого били, и так слишком хорошо знают, каково это.


Как-то в октябре, в воскресенье, в Фокс-Ран приехала Энн. Санитар нашел меня в мужской комнате для отдыха на пятом этаже, я смотрел игру «Чикаго беарз» против «Окленд рэйдерс».

– Посетитель, – сказал он, больно ткнув меня в плечо указательным пальцем.

У меня всю неделю болела голова. Я спросил, не родители ли. Я удивился, поскольку неделей раньше мы сильно повздорили и я попросил их пока меня не навещать.

– Нет, тетя. – Он показал мне белый листок, не выпуская его из рук. Дата, время, имя пациента. Имя посетителя: Энн Аксельрод. Степень родства: тетя.

Она ждала меня в комнате для посетителей, сидя в низком зеленом кресле и рассматривая плакаты на стенах: выцветшие фотографии парочек, идущих рука об руку, силуэты лебедей на воде, водопад и здоровенный воздушный шар в красную и белую полоску, с написанными на нем словами: «Все выше и выше». В комнате было человек двадцать посетителей и столько же пациентов, за порядком надзирали пять санитаров.