La douce illusion! [227] Сладкий самообман! Пусть он длится вечно, и она вечно не откроет глаз, вечно будет видеть перед собою единственное в мире, самое дорогое лицо: кто бы ни обнимал ее сейчас, кто бы ни стягивал нетерпеливыми руками с ее плеч рубашку, ни приникал к груди опаляющим поцелуем, от которого Мария почти лишилась сознания…

Вспышка страсти заглушила последние отзвуки разума, трезвости. Кто он… кто бы ни был! Пусть обнимет ее, пусть сольется с нею всем телом, всем существом своим, пусть трепещет, содрогается и стонет с нею в лад, пусть два тела бьются, неистовствуют вместе, как бы потрясаемые жарким биением одного сердца, единого для них двоих, познавая и даруя друг другу блаженство, прежде неведомое, недоступное, невозможное в жизни, — лишь на пределе ее, лишь на грани смерти возможное! Ну… еще… милый! О милый мой!..

Только бы не открыть глаза.

* * *

До заставы они добрались лишь к полудню, да и то Мария качалась в седле, как былина, томимая одним лишь желанием: спать. Данила насилу добудился ее нынче, и она долго, недоверчиво озирала полутемную сторожку, погасший камелек, опрокинутый стул, разоренное ложе, на котором она лежала совершенно нагая, чуть прикрытая какой-то ветхой ряднинкою, вдыхая горьковатый аромат сухих трав, который теперь навеки будет связан для нее с памятью об этой ночи.

Данила, сконфуженно отводя глаза, подал барыне одежду, в беспорядке раскиданную на полу, и торопливо вышел.

Мария сползла с лежанки и с трудом оделась. Рубашка была разорвана чуть не до пояса, и пришлось изрядно повозиться, прежде чем она хоть кое-как стянула разорванные края.

Шалая улыбка витала на ее припухших, измученных губах. Она вспомнила стыдливо опущенные глаза Данилы и тихонько рассмеялась. Он, конечно, все понял, да вот ведь какая беда: Марии ничуть не было стыдно, хотя она даже не видела лица того, с кем предавалась любви. О, как это… как это было, Боже!.. Кто бы ни возлег с нею нынче ночью — случайный прохожий, оживший призрак, ангел небесный, да хоть филин, принявший образ человека! — в его объятиях она испытала величайшее счастье. Даже мимолетное воспоминание наполнило ее тело такой истомой, что Мария прижала руки к груди, унимая бешеный стук сердца. Нет. Нет! Такое испытать еще раз… нет, невозможно. Это был, конечно, не человек. Знала она мужчин — ну и что? Воистину, вечность смилостивилась над ней, а это случается лишь раз в жизни.

Ох, ноют ноженьки, ноют родимые! Да как же в седло сесть после такой-то ноченьки!


Прикусив губу, она взгромоздилась в седло лишь с помощью Данилы, однако это оказалось еще полдела. Главное было — в седле удержаться! Конек попался норовистый, и Мария ничего вокруг не видела, пытаясь усмирить его. Ее бросало то в жар, то в холод, она то сбрасывала плащ, то вновь укутывалась в него. Все плыло, качалось перед глазами… наверное, она заболела. Ох, не было ли только бредом все пережитое нынче ночью, не от простудной ли ломоты ноет тело?

Невольные слезы набежали на глаза, и тут рука Данилы вцепилась в узду ее коня.

— Погодите, барышня! — пробормотал он тревожно. — Кажется, нам надо убраться отсюда.

Мария огляделась. Они стояли возле заставы, пережидая поток возов, всадников и пешеходов, следующих в Париж, но были, похоже, единственными, кто намеревался покинуть город, а потому на них с любопытством поглядывали и здоровенный сержант, придерживающий створку ворот, и какая-то неопрятная толстуха с недовязанным чулком на стремительно мелькающих спицах.

Мария в испуге воззрилась на нее. Это была, наверное, одна из вязальщиц — городских мастериц, которые сделались теперь непременной принадлежностью всяких митингов, шествий, поджогов, убийств, казней: выкрикивали непристойности, оскорбляли осужденных на смерть, подстрекали палачей, призывая уничтожать все и вся — и при этом непрестанно вязали длинные полосатые чулки, которые носило простонародье. Ходили слухи, что некоторые из них собирали волосы с отрубленных голов и вплетали их в свое вязанье — на счастье, как уверяли они, ведь волосы казненного приносят счастье! Такие чулки стоили вдвое дороже, и сейчас Мария, как завороженная, уставилась на клубок, пляшущий в кармане передника вязальщицы. При мысли, что и в эту нить могут быть вплетены чьи-то волосы, к горлу подступила тошнота, и она качнулась в седле, да крепкая рука Данилы удержала.

— Эй, толстуха Луизон! — крикнул сержант, прикладываясь к бутылке, которую бесцеремонно выхватил из корзины какого-то торговца, а тот и не думал протестовать, лишь поощрительно улыбнулся в ответ. — А ну, спроси у этой красотки бумаги на выезд!

Вязальщица, поименованная толстухой Луизон, вразвалку двинулась к Марии, и та едва не лишилась чувств от страха. Луизон! Луизою называют парижане гильотину! Чудилось, сама смерть приближается к ней в образе страшной вязальщицы.

— Бумаги наши в порядке! — угодливо выкрикнул Данила, свесившись с седла и показывая сверточек, перевязанный черной шелковиною.

— Давай их сюда! — приглашающе махнул сержант, и Данила ринулся к нему, пытаясь оттеснить толстуху, пробивавшуюся к Марии, но она увернулась с ловкостью, неожиданной в ее увесистом теле, и схватила за узду коня Марии, впившись своими маленькими глазками в ее распушившиеся косы.

— Эй, красотка! — прошептала она, распялив губы в щербатой улыбке. — Продай мне свои кудряшки!

Мария захлопала глазами. Что за бред!

Толстуха сорвала с головы чепец, обнажив почти лысую голову:

— Думаешь, мне шиньон понадобился? Нет, уже и прикалывать не к чему. Но штука в том, что… — Она поманила Марию нагнуться и зловонно прошипела: — Мэтр Сансон [228] говорит, что слишком мало голов сваливается в корзину. Мои товарки расхватывают волосы наперебой, я уж который день не поспеваю. Я заплачу тебе сколько скажешь — ливр, если хочешь! — а ты срежь косы. Ну кому знать, что они живые, а не с головы какого-нибудь дохлого аристо? Таких мне на двадцать пар чулок хватит, не меньше. Или одежой откуплюсь — я снимала тут кое-какие вещички с казненных, среди них есть синее шелковое платье — как раз на тебя!

Мария обморочно качнулась в седле, и толстуха Луизон воздела кверху свой толстый грязный палец:

— Ты не думай, я кровь отстирала, ничего не будет заметно. Продай косы! Вот у меня и ножницы есть!

Вязальщица потянулась к всаднице с огромными ножницами, и Марии показалось, что не их ржавая сталь коснется сейчас ее головы, а ледяное лезвие гильотины!

Пронзительно взвизгнув, Мария отшатнулась, невольно натянув поводья; шальной конек вздыбился, коротко заржав, и опустил кованые копыта на голову grose Luison.

Вязальщица рухнула, залитая кровью, и крик Данилы: «Беги! Скорее!» — потонул в реве крестьян и ремесленников, только что мирно входивших в город.

Марию мгновенно стащили с коня, скрутили руки и, пока волокли к сержанту, в клочья изорвали одежду, исщипали до синяков, едва не выдрали волосы, в кровь разбили губы, а после двух-трех ударов под ребра она едва могла дышать.

Данила, выдавший себя своим неосторожным криком, тоже был связан, скручен, валялся в пыли. Марию бросили рядом, и она как блаженство ощутила этот миг неподвижности, свободы от чужих, немилосердных рук, да беда, длился он недолго, ибо сержант рывком вздернул ее на ноги и, прищурясь, вгляделся в бледное, перепачканное пылью и кровью лицо.

— Сдается мне, что ты не так уж проста, красотка! А ведь и впрямь красотка… — Он провел ногтем с черной каймою грязи по голой груди Марии, и все, что она могла сделать для своей защиты, это выплюнуть в лицо сержанта кровь, наполнявшую ее рот. В следующее мгновение она опять лежала на земле и сквозь кровавую пелену смотрела на сержанта, который, небрежно утеревшись рукавом, принялся нарочно медленно отстегивать свою саблю.

Данила рвался, кричал, бранясь и плача, но сержант, не оборачиваясь, тюкнул его кулаком в голову — тот и умолк, замер в пыли кучкой окровавленного тряпья.

— Господи, прими душу раба твоего… — прошептала разбитыми губами Мария и закашлялась, понимая, что о ней уже некому будет помолиться. Каждый вздох причинял нестерпимую боль, а так хотелось еще раз, последний раз вдохнуть живой, пахнущей ветром свежей прохлады! Ну уж скорее, что ли… Мария чуть приподнялась навстречу сверканию смерти, уже занесенной над ней. Вот теперь она и правда никогда не забудет вчерашней ночи, эта память уйдет с нею… далеко! И, несмотря на дикую боль в избитом теле, она улыбнулась своим воспоминаниям, но тут же испуганно встрепенулась при звуке громкого, грубого, словно бы чугунного голоса:

— Завязать в мешок и утопить!

Она уже где-то слышала этот негнущийся бас! Она уже испытала прежде мертвую хватку этой огромной ручищи, она уже видела это багровое лицо… и Мария с ненавистью уставилась в ухмыляющееся лицо Жако, от всего сердца ненавидя сейчас даже не его, а весь этот мир, который был столь безобразно тесен.

* * *

Что было потом, Мария понимала смутно. Жако тащил ее куда-то; следом бежали люди: Мария слышала их крики. Потом запахло речной свежестью, и Мария с наслаждением вдыхала этот запах.

Она открыла глаза. Водная гладь чудесной реки стелилась перед нею. Сена текла мирно и величаво, во всю ширь раздвигая берега.

Марию потащили в воду, но Жако сморщился:

— Да ну, будет тут болтаться у берега, дохлятина. Дайте камень побольше, чтоб сразу на дно! Обойдемся и без мешка, жалко тратить на эту падаль.

У берега болталась лодчонка. Жако положил на дно обвязанный веревками камень, сел на весла, намотав на кулак веревку, которая была накинута на талию Марии, а другим концом привязана к камню, и мощными гребками начал удаляться от берега.

Толпа шумела, махала, желала удачи.

Волны захлестывали лицо Марии, тащившейся за кормой, и всех сил ее хватало лишь на то, чтобы подтягиваться на веревке как можно выше, пытаясь не захлебнуться. Мысль — зачем стараться? не сейчас, так через пять минут, не все ли равно? — даже не приходила в голову. Мария уже не думала ни о чем, не было сил, но инстинктивно в последнем проблеске жизни еще ловила воздух, безотчетно ощущая ласковую прохладу воды, смывавшей с нее кровь и грязь и даже смягчившей боль.