Маша неловко себя ощущала оттого, что Корф первым делом вынужден был потратиться на ее туалеты: как ни относился он к своей жене, а все ж понимал, что даме ее чина нельзя быть кое-как одетою. Так что на некоторое время Пале-Рояль сделался для Маши основным местом ее времяпрепровождения. Здесь, под портиками трех дворцов, из которых больший, последний, был обращен в сад, было собрано все, что могло произвести ремесло из бронзы, материй, кашемиров, кожи, серебра, драгоценных камней. Средняя галерея этого дворца, соединявшая боковые флигеля, представляла собой покрытую стеклянной крышей великолепную залу, где постоянно толпился народ и где роскошь боковых кафе, магазинов и простенков между ними, занятых зеркалами, составляла чудную пестроту, когда каменья, бархат, золото сверкали и сияли тысячью лучей. Нигде не видела Маша подобного искусства размещать вещи так, чтобы каждая оттеняла и выказывала другую, а все в целом составляло бы полный, живописный узор.

В Пале-Рояль съезжалась за делом и без дела вся лучшая парижская публика и фланировала меж лавок, являя собою беспрерывную демонстрацию тех товаров, которые здесь в изобилии предлагались. Все новое, что появлялось в витринах, через самое малое время можно было увидеть на франтах и франтихах. Тетушка уверяла, что множество старинных habitués [106] на протяжении всей жизни находили здесь удовлетворение всем своим прихотям. Гулянье, покупки, шум, разговоры продолжались до одиннадцати вечера; после последнего удара часов свист солдат швейцарской гвардии возвещал торговцам гасить свечи, а публике — разъезжаться… чтобы завтра, с полудня, начался новый круговорот покупок и продаж.

Новые моды, особенно широченные кринолины, Машу слегка шокировали. Ее поражало, сколько денег тратят теперь женщины, чтобы выглядеть посмешищем! Впрочем, кринолин, уж во всяком случае, был лучше, чем фижмы, нелепо распиравшие фигуру с боков: он-то делал бедра равномерно округлыми, а талию тонюсенькой, так что Маша с новой модой вскоре более или менее примирилась: по крайней мере, на балы или приемы она надевала кринолин, а для дома или прогулок носила нижние накрахмаленные юбки: в них было красивее и ловчее.

С прическами оказалось сложнее. Тетушка (она не была придворной дамой в полном смысле этого слова, то есть не обязана была неотлучно находиться при королеве, но в Версале, из-за дружбы с княгиней Ламбаль, наперсницей императрицы, все же бывала частенько) — так вот, тетушка клялась и божилась, что вовсе не сообщения из столицы, не письма посланников являются первейшей заботою каждого утра королевы, а туалет и прическа. Для нее творил великий куафер, великий художник причесок господин Леонар. Словно знатная особа, он ежедневно утром приезжал в карете шестерней из Парижа в Версаль, чтобы с помощью гребня, туалетной воды для волос и всевозможных помад испытать на королеве свое благородное, неистощимое на выдумки мастерство, — а значит, сделать эти модели целью всякой светской дамы. Ни Маше, ни Даниле и не снилось ничего подобного! Цветочная корзина на голове графини Строиловой, так поразившая воображение добродушного волочеса на постоялом дворе близ Санкт-Петербурга, была просто прическою деревенской простушки перед той парикмахерской феерией, которую узрел Данила, взятый однажды в Пале-Рояль! На головках знатных дам были возведены целые башни из волос, сложнейшие пейзажи, жанровые сценки, символические орнаменты. Наметанным глазом Данила разглядел, что прежде всего огромными шпильками и с помощью фиксирующих помад волосы вздымались все вверх, примерно раза в два выше, чем медвежья шапка прусского гренадера, и лишь в воздушном пространстве, в полутора локтях над уровнем глаз, начиналась собственно область творчества художника. Данила клялся и божился Глашеньке, что своими глазами видел даму, прическа коей была столь высока, что ей невозможно оказалось сидеть в карете. Она вынуждена была, приподняв юбки, стоять на коленях, чтобы не повредить драгоценное сооружение.

— Окстись, брехун! — сердито сказала Глашенька, но Маша не сомневалась, что Данила не врет: тетушка рассказывала, будто дверные проемы во дворце делались выше, чтобы дамам в парадных туалетах не приходилось часто нагибаться, и потолки театральных лож приподнимали… Данила, немыслимый фантазер, уже готов был моделировать из Машиных волос красочный и сложный мир: целые ландшафты и панорамы с плодовыми садами, домами, с волнующимся морем и кораблями на нем, но хозяйка его поклялась, что скорее обреет себя наголо, чем допустит сие, тем более что ходили слухи, будто прически через месяц-другой сделаются ниже и проще: возвышать голову будут страусовые перья. Прихоти капризной богини Моды были слишком безумны и несообразны, чтобы Маша решилась им служить… тем более что единственному человеку, чье мнение о ее внешности для нее что-то могло значить, мужу, и она сама, и ее прически были глубоко безразличны.

Если Маша и ожидала какого-то решающего разговора об их браке, то этого не произошло. Корф не то покорно, не то равнодушно принял ту ситуацию, которую с первой минуты утвердила сама Маша своим поведением с Николь: она — la baronne, ваше сиятельство, она — хозяйка дома, пусть даже ее супружество — это фактически vie a pàrt, жизнь врозь. Весьма обыкновенны были случаи, что неполадившие супруги разъезжались, предоставляя друг другу жить как угодно. Барон и баронесса Корф тоже предоставили друг другу жить как угодно, однако не разъезжались, и великодушие, или, если угодно, суетная забота о приличиях, простерлось у Корфа столь далеко, что он даже представил свою молодую жену на улице де Граммон, где в доме Леви размещалось русское консульство в Париже.

Князь Иван Сергеевич Барятинский был некогда флигель-адъютантом Петра III, а в царствование Екатерины II служил генерал-поручиком и вот уже восемь лет, с 1773 года, был посланником в Париже. Он поглядывал на Машу с холодноватым любопытством и, сказав ей несколько вежливо-безразличных фраз, отошел, однако весь вечер Маша изредка встречала его словно бы недоверчивый взгляд и так и не поняла, что же пришлось ему не по нраву: она сама — или то, что Корф вообще женился.

А жена Барятинского, княгиня Екатерина Петровна Голштейн-Бекская, дочь российского генерал-фельдмаршала и генерал-губернатора лифляндского и эстляндского князя Петра-Августа Голштейн-Бекского, была совсем другой. Эта величественная дама с внушительной прической и в роскошном бархатном «молдаване» цвета бордо — Маша знала, что сей покрой особенно любила государыня — показалась ей воплощением приветливости. Вдобавок Барятинской приходилось встречать при русском дворе и старого, и молодого князей Измайловых, знавала она и Елизавету Васильевну и живо интересовалась жизнью этой пылкой, яркой женщины. Маша чувствовала себя с княгиней Барятинской вполне спокойно и раскованно, до тех пор, пока сия экспансивная дама вдруг не воскликнула, с восхищением взглянув на свою новую знакомую:

— Я была очень счастлива за барона Димитрия Васильевича, узнав о его женитьбе, и вдвойне счастлива, узрев вашу красоту и миловидность! Но как могло статься, дорогая Мария Валерьяновна, что вы столь долго пробыли в разлуке с супругом? Да, знаю, что для него долг превыше жизни, но что могло помешать…

— Осмелюсь прервать вас, ваша светлость, — с улыбкой проговорил стоявший поблизости барон, — однако мне кажется, что его превосходительство попал в затруднительное положение! — И он кивнул в сторону Барятинского, которому с жаром что-то втолковывала старая графиня Строилова, — на этом приеме в посольстве собрались чуть ли не все русские, постоянно жившие в Париже.

… — bonne et tendre Antoinette [107]… — долетел до Маши теткин голос, и княгиня покачала головой:

— Перед вами два заядлых спорщика. La comptesse [108] без ума от ее величества, а господин посол полагает, что для недовольства высших кругов знати и народа есть свои основания. Однако мне и впрямь следует развести этих vis-a-vis. Боюсь, что когда-нибудь дело дойдет до дуэли! — И она отошла, одарив Машу ласковой улыбкою. Корф сопровождал княгиню через переполненную народом залу, а Маша стояла потерянная, не обращая внимания на шум и толкотню.

В первую минуту ее удивил вопрос княгини — то есть как это почему супруги столь долго были в разлуке? Или она забыла, или Корф вовсе ничего не говорил в миссии о постигшей его жену утрате — смерти ребенка?.. Однако в следующее мгновение Машу точно молнией пронзило: конечно, не говорил! Ни о смерти, ни о рождении, ни о беременности жены он никому ничего не мог сказать! Господи, да как же она ухитрилась, как изловчилась позабыть ту роковую фразу, сказанную Корфом в Санкт-Петербурге: «Увы, Mary, я бездетен, и, к несчастью, в Париже есть люди, которым это известно!» Да ведь именно из-за этого он отказался признать ребенка Маши своим, именно из-за этого отослал ее в деревню рожать тайно!

Дурнота подкатила к горлу, и Маше показалось, будто она сейчас упадет без чувств… Что же она натворила?.. Ведь первое, что она сообщила о себе Егорушке, была именно весть о ее потере… об их, стало быть, совместной потере с Корфом!

Но у нее с мужем после приезда не было ни одного разговора о происшедшем, она даже в письме не упомянула о смерти ребенка. И если не проговорилась тетушка, то барон, вполне возможно, вообще не знает о случившемся. Каким же ударом будет для него открытие позорной тайны, да еще если невзначай, без злого умысла, проболтается добряк Комаровский…

Маша до боли ущипнула себя за руку. Дурнота медленно отступила. Надо сейчас же найти графа Егора Петровича и как-то поговорить с ним… нет, осторожно намекнуть…

Она нахмурилась. По приезде в Париж они с Комаровским виделись раза два, не больше, и он держался так натянуто, так странно… может быть, уже проговорился кому-то о смерти Машиного ребенка и узнал, что это — вовсе не ребенок Корфа?

Ладно, Бог с ним, с Комаровским. Каковы бы ни были мотивы Корфа и каковы ни складывались бы ее отношения с надменным, властолюбивым бароном, все-таки она в долгу перед ним. И надо любой ценой оградить его от новых неприятностей!