— Прекратить!

Сначала он не понял. Вернее, понял не до конца, потому что слова прозвучали по-франкски, и он даже полуобернулся, отвлекаясь от своего медленно текущего -

Тогда Блан-Каваэр преклонил колена и вознес молитву к Господу Богу нашему. Просил он Господа придать ему твердости в сарацинском плену, коль уж судьба ему пострадать за своего короля и королеву…

(Это просто такая жеста, что в ней по сюжету должен быть сарацинский плен)

— медленно текущего золотого хода мыслей, когда хозяин взошел на его порог.

— Не сметь делать этого в моем доме, — так сказал Абу-Бакр, старик с крашеными кончиками пальцев, прерывая мягкое течение литании. Громкие трубы и флейты зазвенели в больной, обожженной солнцем и испепеленной страхом голове Гийома, когда его коснулось истинное осознание этих слов, и золотая вспышка экстатического восторга так ярко полыхнула перед глазами, что вся комната с белеными стенами, страх и пустота отчаянных последних дней — все сгорело. А то, что осталось, было огонь и яркая алая кровь, кровь Христа, из-под терний выступающая, и Гийом встал в рост, мысленно вопя торжественно и радостно, призывая их всех — не то в помощь, не то в свидетели: Мартина, Евлалию, Стефана, Винсента, Георгия, всех святых… да, он запел псалом, запел, как помнил. Зато — прижав руку к груди, зажмурив глаза и твердо зная, почти видя сквозь зажмуренные веки, что вот он, единственный среди тысячи шанс стать святым, стать собой, наконец слиться воедино… Вот он, Гилельм де Сент, и он хочет стать белым, как снег.

Он запел псалом — тот, который вспомнил, «возвожу очи мои к горам, откуда придет помощь моя», и если он когда-нибудь в жизни молился по-настоящему (сложить всю душу воедино, в маленький комок, и выкинуть ее из тела через рот) — так это именно тогда. «Днем солнце не поразит тебя, ни луна ночью», да, Гилельм, только помни, что Я — с тобой.

Наверное, Гилельм плохо помнил. Потому что псалом прервался на крике боли, ненамеренном и невольном: просто Гийом не ожидал такого сильного и стремительного удара наискось по груди, от плеча — и по ребрам, и не ожидал такого страшного, перекошенного, узкого дьявольского лица, какое внезапно собралось из сухих и бесстрастных черт его старого хозяина.

Окситанский гимн, песнопение из земли отца — про святого Этьена, как раз «Когда предатели его камнями били» — уже с трудом можно было назвать пением. Скорей уж Гийом вопил его, выкрикивал сквозь багровую полосатую клеть боли, в свете какого-то почти восторженного экстаза — «еще немного, я прав, я знаю, сейчас все придет, слава Тебе, о нет, не надо, Господи, как же больно, во славу Твою, почему же оно еще не случилось» — потому что двое смуглых, усталых, безразлично-исполнительных парней-рабов держали его на плечах, растягивая за руки и за ноги, порой переговариваясь меж собой… А хозяин бил многохвостой плетью из тонких сплетенных ремешков, и бил так, как не бьют просто человека. Он порол не Гийома, не светловолосого беззащитного раба-христианина, купленного только сегодня за немалые деньги — нет, то было что-то древнее, ненавистное, раздиравшее его душу день ото дня, он все христианство бил сейчас лошадиной — или собачьей — плетью, христианство отнявшее, съевшее, оторвавшее у него… нам не знать, что именно. Нам знать только то, что когда Гийома, уже переставшего хрипло вопить, вывизгивать сквозь алые полосы, слезы, раздирающий невыносимый рисунок смерти нечто (бывшее раньше словами сто двадцатого псалма), опустили на пол — тот был тих и молчалив. Он был тих, молчалив и очень бел, и яркие полоски крови текли с его спины, тощего зада, узеньких бедер — по бокам, пачкая и без того не самый чистый полосатый тюфяк. Абу-Бакр, словно просыпаясь, опустил плеть. Старая и узкая грудь его тяжело вздымалась. Едва не до смерти забил совсем нового, очень надобного раба… Нечего сказать, достойный слуга Аллаха.

Из горького раскаяния — не перед Гийомом, скорее перед Аллахом милостивым, милосердным — Абу-Бакр после порки подарил рабу стеганое одеяло и подушку под спину. А также переселил его из общей рабской комнаты в свой собственный покой, с молитвенным ковриком и диваном для сидения. Когда Гийом проснулся (о, я умер. Иисус сладчайший, слава Тебе, я умер, я умер за Тебя, вся эта белая — алая — полосатая история кончилась, я счастлив, я лежу в густой траве, она колет спину и плечи, убери ее, Господи, она невыносимо колет, мама, как ужасно болит спина, и зад, и плечи тоже) он лежал лицом вниз в благоухающей райскими розами, мутно-светлой комнате, и была блаженная прохлада. Это толстые войлочные драпировки висели по стенам, и по ним стекала ледяная вода — давнее устройство в богатых домах от удушающей жары. Но при виде бородатого, старого, жалостливого лица, склонившегося из сияющей пустоты — Гийому только и оставалось, что с тихим стоном закрыть глаза. Нет, на самом деле беззвучно. Потому что звук издать не получилось, и потому что Гийом слишком устал быть собой. Вообще быть. И потому что святой Стефан не пришел. А так же святая Евлалия, и Евгения, и святой Иоанн.

И когда старый негромкий голос спросил его в красноватой темноте: «Ну что, понял теперь? Будешь еще так делать?» — он только покачал головой, послушно отрицая, а от углов глаз тянулись слезы, и кто сам бы сделал иначе — тот пусть его осудит.

Абу-Бакр собственноручно намазал Гийомовы шрамы сарацинской вонючей мазью. Сам утешил его, разрешив полежать еще целый день в постели. И сам объяснил, что больше так больно и скверно никогда не будет — при одном только условии: в этом доме Гийом не посмеет более молиться по-христиански. Вот если выйдет на улицу и там встретит христиан — а в Акконе они есть, здесь треть населения христиане — пускай преклоняется и совершает свои рака`ат, сколько ему влезет. Но не в этом доме. Никогда. Иначе, дитя, я буду вынужден снова тебя наказать.

   Смотри, вот окутал их мрак

   Преисподней, и охватил пожар медно-красного пламени.

   И они слышали в нем клокотание

   И клокочущее храпение от сильной ярости и гнева.

   Тогда упали они на колени,

   И виновные уверились в неминуемой гибели,

   Даже и чистые убоялись дурной участи,

   И пророки потупили головы перед владыкою страха.

   Было возглашено: — Где раб Аллаха и где сын его раба?

   Где тот, кто сам себя обольщал в своем заблуждении?

   Где тот, кто был похищен смертью, когда не думал об этом?..[12]

А он был здесь, Господь милостивый, милосердный. На стеганом тюфячке, в подвальной летней комнате, в городе Акра, и его решимости и любви хватило на четыре раза. На четыре раза вечерних молитв, и в четвертый раз ему хватило только одного удара плеткой — сзади по склоненной в молитве тощей спине — и одного бешеного взгляда черных удлиненных глаз, чтобы понять — на этот раз его правда убьют, а святой Стефан не придет опять, оставь это, жалкий дурак. И именно на четвертый раз он сам — стремительно, после первого же удара, яростной болью прочертившего по ребрам границу меж желанием быть собой и желанием быть — отказался от продолжения. От завершения — полной беспомощности, душащего скоростью ритма часто втягиваемого дыхания, которого все равно потом не хватит, и собственного голоса, который ты в какой-то момент слышишь со стороны — тонкий, потрясающе тонкий, как у ребенка или женщины, сорванный, вопящий. Может, молитву. Но ты все равно уже не помнишь, что это за слова.

Итак, Гийомова благочестия хватило на четыре раза. А потом он даже мог — ко многому привыкнешь — слышать (без желания немедленной смерти) все эти слова, похожие на злое заклинание, сарацинские молитвы, «Аузу билляхи минашшайтаани р-раджим, бисмилляхи р-рахмаани р-рахим, альхамдy лилляхи раббиль 'алямин, аррахмаани р-рахим»[13], и так до самого конца. До ужасного «А-амин», этого искаженного и тем более жуткого «Amen», и даже не бояться, просто прикидывать, что вот — сейчас завершится утренний намаз… Теперь хозяин выйдет голодный, благодушный, но строгий и собранный; поспешит в отхожее место, потому что перед намазом туда ходить нельзя, а стариковское тело долго без того не может; потом потребует показать, что переписал… В пятницу — на полуденную мессу, тьфу, то есть на намаз поспешит в мечеть, это хорошо, будет время ничего не делать, а после мечети его потянет на интеллектуальные развлечения, наверняка приведет пару друзей и начнет читать стихи… Значит, до самого вечера ничего не потребуется, разве что помочь ему омыться перед очередным намазом. Так и живем в плену, Блан-Каваэр. Так и живем.

Одежду Гийому хозяин подарил очень красивую. Яркую, в цветные красные и белые полоски. Только через месяц с удивлением понял Гийом, что у сарацин все наоборот: у них самые яркие многоцветные одежды носят рабы и рабыни, а знатные рыцари одеваются неярко, все больше один халат на другой, штук эдак по пять; а что они цветом черные (только монах или горький плакальщик оделся бы в черное по своей воле!) — это ничего, это не считается. Прекрасное индиго, драгоценный шафран и пламенеющий кармин — это все или для султанов, или для женщин. Правда, вот высокая шапка калансува, принадлежность судейских, порой по праздникам оборачивалась алым шарфом, туфли (которых из-под длинных пол одежды почти и не видно) были расшиты камешками. И славно веселился, напиваясь в доску и невнятно распевая касыды про сверкающий снег, нежные щеки рабынь и медленную поступь верблюдов в хадже, добрый хозяин Абу-Бакр в христианские праздники. Подумать только, святая Варвара, вербное Воскресенье, Святой Четверг… В этот самый святой Четверг, в день первого в мире Причастия, Гийом и попробовал молиться в свой четвертый, последний раз. А потом, через два дня, на Пасху, опустив глаза и больше не являясь прежним собой, он прислуживал хозяину и четверым его гостям («среди пяти — уединение, а свыше них — базар»), которые наряду с остальными угощениями радостно поглощали крашеные в разный цвет яйца, а Абу-Бакр трепал Гийома за сильно отросшие светло-золотые волосы и вовсю расхваливал его мыслимые и немыслимые достоинства, желая продать раба дороже, чем тот был куплен… А гости жевали бетель и тоже читали стихи, и самый нечистоплотный старик изо всех яростно спорил, утверждая, что нет поэта, кроме Башшара, а другой старик, одетый в короткую кожаную одежду (почти как у франков) утверждал, что Башшар — проклятый Аллахом лицедей, и даже в смерти ему не нашлось хорошего плакальщика, кроме никуда не годной черной рабыни из Абиссинии, а у абиссинок плохо пахнет из подмышек, а кроме того, они все страдают чахоткой… Вообще, рабов нужно выбирать разборчиво: индийцы послушны, способны к ремеслам, но не выносливы, негры все изрядно безобразны, и зубы у них острые, зато они хорошо танцуют и отбивают барабанный ритм (если негр падает на землю, то и падает он в такт), греки скупы (хорошо для домоправителя) и уступчивы, а армяне работают только из-под палки и склонны к воровству, самые плохие рабы, даже хуже гордых и расточительных франков.[14] А Гийом чуть прикрывал свои длинные, золотые аквитанские глаза, ясно чувствуя на спине — от плеча до ребер, слегка захлестнутый вперед, на грудь — длинный горящий след от удара, еще не заживший за пару дней, многохвостовый, глубоко продравший кожу… И желал, чтобы все они исчезли, эти люди. Не обязательно умерли — просто чтобы их всех не было. Я знаю, почему врагам желают умереть в плену.