Антон Дубинин

Золото мое

Второй же трети любви два крыла —

Милость и доблесть; а первой подъем

Столь мощен, что зрит лишь небо кругом…

Гираут де Калансон

О Аллах, если я служу тебе из страха перед адом, то покарай меня адом; если я служу тебе из стремления попасть в рай, то лиши меня этой возможности; но если я служу тебе из чистой любви, тогда делай мне, что тебе угодно.

Молитва суфиев[1]
(история про очищение)

Хочу рассказать вам, донны и мессены, эту некуртуазную историю вовсе не за тем, чтобы задеть ваше чувство прекрасного. Нет — я лишь мнил, что увидел в ней немного яснее, как Господь наш являет себя равно, хоть и не в равной степени, в любви утонченной и в любви, слепленной грубыми руками из земной глины. Так, огонь сущностно останется огнем в Божией молнии и в горящем козьем навозе, и лучше огонь из жалкого кустарника, чем никакого огня вовсе. Если уж не видели ваши глаза Огня из Горящего Куста, заговорившего с Моисеем.

Я верю, что есть вещи, за которые не жаль платить даже такую цену. Это очищение. И еще один монах говорил, умирая за Господа, что Господь выжигает из огня все пришлое, оставив только Свое. И еще что-то говорил он о золоте, Золоте Господнем, в кое переплавляется любой металл сильным пламенем, которое есть то ли Его гнев, то ли Его любовь; но так как упоминал он о «Работе в черном», и так далее — до «белого», а речь его делалась все невнятнее, сдается мне, что это были колдовские слова. И их не должно пытаться понять хорошему христианину. Но я запомнил — о золоте…

1. О Гийоме де Сент, пуатевинском экюйе, о его родне и господах

…Какая жалость,

рыцарь Алендрок де Монфорт опять бил своего оруженосца.

Мессир Алендрок был огромный рыцарюга, лицо квадратное, кулаки железные. До битвы при Хаттине жил он в Краке (Трансиорданском, а не иоаннитском, конечно, иоанниты такие не бывают), служил Рено Шатийонскому, и теперь, после десяти лет службы, вроде бы даже чертами напоминал своего бывшего сеньора. Впрочем, франки все похожи: вот и у Алендрока — торчащие в стороны рыжеватые волосы, жесткие, как щетина, и светлые, словно выцветшие серые глаза, и стальные бугры мышц под коричневатой по вороту, пропотевшей рубашкой. Одного Алендрокского кулака хватит кому другому на полголовы.

Тем более что оруженосец его, Гийом, крепостью сложения не отличался. Напротив же, был излишне хрупок и малоросл для вечной палестинской войны; таких куртуазные авторы романов называют тонкими в кости, а грубые сержанты — сопляками. Личико у Гийома было острое, бледное; неудивительно, что от хорошей Алендроковой затрещины парень валился с ног. А если получать не менее чем по оплеухе каждый божий день… То нетрудно понять, отчего Гийом боялся своего рыцаря больше, чем всей Саладинской армии, и от любого оклика дергался, словно от свиста сарацинской стрелы (у них стрелы злее христианских, налетают ниоткуда, жалят людей и коней до смерти…)

Но Алендрока тоже легко понять. Легко ли уживаться с оруженосцем, который то и дело роняет все из рук, стоит его окликнуть, или заезжает себе топором по ноге, когда рубит дрова, или так промасливает кольчугу, что и назавтра масло пачкает рыцарю всю одежду? Гийом даже масло в светильник залить нормально не мог, чтобы не расплескать половину. И не помогала простая истина — чем больше ты боишься, тем больше тебя руки не слушаются, а чем больше тебя руки не слушаются — тем сильнее растет шанс опять что-нибудь разлить, сломать или опрокинуть, и снова получить по зубам… И потом бояться еще больше. Такой получается замкнутый круг.

Да, этим двоим решительно не повезло друг с другом. Насколько твердым был рыцарь Алендрок (будешь тут твердым, научишься молчать и без разговоров сразу бить в зубы, если ты — младший сын, и твою честь никто, кроме тебя, не защитит, а богатств, кроме этой самой чести, тебе по праву рождения не досталось), настолько мягок и беспокоен казался Гийом. Алендроку бы найти оруженосца вроде себя самого, и тоже из неимущих, только помладше. Такого стукнешь по зубам — кулак отшибешь, а он только утрется, хмыкнет и спокойно пойдет переделывать, что напортачил. А Гийом…

Как всегда, Гийом резко дернулся на Алендроков призывный окрик. Алендрок вовсе не замыслил его запороть до смерти — или вообще с лица земли стереть, окликая — даже наоборот, хотел выдать оруженосцу монетку месячного жалованья: король Ришар щедро заплатил своим наемникам, и с двух безантов[2] в день Алендрок мог и расщедриться, несмотря на Гийомов долг. Просто у Алендрока был такой голос, как лай очень большого пса, а мальчишка никак не мог к этому привыкнуть. И, как и следовало ожидать, дернулся так сильно, что опрокинул в костер кипевшее в котелочке зерно, обед, который Гийом старательно прилаживал над огнем поближе к угольям…

Желтоватая каша, противно шипя, растеклась по мгновенно задымившим дровам, пожирая пламя. Гийом поднялся от костра с пойманным в полете котлом в руке, весь бледный, улыбаясь самой жалкой своей улыбкой, как жонглер по окончании неудачного кульбита. Самое дурное, что ту же ошибку парень повторял раз за разом: содеяв что-нибудь дурацкое, принимался лыбиться, будто не зная, что это Алендрока раздражает больше всего. Провел, отирая пот, дрожащей закопченой рукой по лбу и оставил на коже черный след.

У его сеньора, как всегда, мир подернулся красной пленкой. И так было жарко, а жара на франка Алендрока всегда странно действовала: он слегка терял соображение и не мог удерживать своих приступов ярости. Может, и при Хаттине он только потому остался жив: красный туман жары не дал здраво глядеть на мир, прийти в отчаяние или опустить руки. И сейчас — будь дело зимой — смерил бы рыцарь нерадивого дурака холодным взглядом, процедил бы: «Вари заново» — и пошел бы прочь. Но стоял самый настоящий июль, сарацинское пекло, кажется, канун Мартина Кипящего, и кипели под черепной костью франкские мозги. И потому Алендрок, забыв про зажатые в левой руке потные монеты, шагнул вперед и так врезал правым кулаком по бледно улыбающейся физиономии, что Гийом едва на ногах удержался. У нас только рыцарям Храма и Госпиталя запрещено чуть что бить оруженосцев — полагается докладывать знаменосцу, который их, гадов нерадивых, сержантам прикажет драть. Таково правосудие духовных орденов, а мы — люди мирские, без этого обойдемся, у нас свой суд, короткий.

Уж не свернул ли я ему челюсть, обеспокоенно подумал Алендрок, услышав бьющей рукой странный какой-то треск; Гийом покачнулся, зубы его громко щелкнули (к сожалению, прикусывая изнутри щеку и край губы.) Вспышка ярости прошла так же быстро, как и накатила, и Алендрок уже жалел парня; его смазливое лицо теперь на несколько дней было безвозвратно подпорчено, нос стремительно распухал, верхняя губа ему не уступала. Ужасно желая — но не решаясь — сплюнуть кровь, Гийом с тоскливым страхом смотрел на своего сеньора — не в светлые страшные глаза, а куда-то в область подбородка, и ждал, будет ли продолжение у Алендрокова акта правосудия. Котелок он умудрился не выронить, так и стоял, крепко вцепившись в его облепленную кашей ручку.

Продолжения не было. Алендрок смерил оруженосца взглядом, для которого ни франки, ни англичане слова не придумали, и резко отвернулся, бросил, словно давясь словами:

— Выгребай, что не сгорело, бестолочь безрукая… И вари мне заново.

Ушел в свой красный шатер, превращенный жарой в маленькое адское пекло. А Гийом еще стоял несколько мгновений, прикрыв глаза, чтобы не дать просочиться проклятой соленой воде; потом перевел дыхание и опустился на корточки с ложкой в руке, осторожно, чтобы не попасть в остатки каши, сплюнул в костер красной слюной. Еще раз. И еще раз…

Так, сплевывая то и дело сквозь зубы и мечтая сполоснуть лицо водой, он сгребал недоваренную крупу с дымящихся угольев, и руки его слегка тряслись. Ничего, ничего, сказал Гийом сам себе, обращаясь как к кому-то стороннему, кому-то хорошему, кого очень жалко. Ничего, все в порядке. Все будет хорошо.

Но гудящая от удара голова так упорно отказывалась верить, что хоть что-нибудь с ними всеми будет хорошо, — что Гийому оставалось только одно. Он на полмгновения глянул вверх, на выгоревшее, как голубая ткань на солнце, июльское небо, и ушел туда, куда все чаще случалось уходить в последний год его жизни. В себя.

…Гийом вернулся в лагерь христианский, к цепям шатров по окружающим город холмам, к полотняному поселению, окруженному рвами и густым частоколом, не так уж давно. Правда, когда он отсюда уходил (его уводили), здесь все было немного иначе, но ветряная мельница, так поразившая сарацин три года назад, уже стояла, так же как и высокая колесница с Тюронского холма — колесница с венчаной крестом и белым полотнищем флага башней — указывала место сбора христиан… Эта общая часовня, деревянная передвижная колоколенка, едва не свела с ума Гийома, когда он вернулся. Потому что можно было упасть на колени и перекреститься на нее, просто взять — и завыть при всех, молясь, нацарапывая под ногти катышки песка при попытке приподнять землю христианскую и прижать к себе… Хотя эта земля христианская — всего-то цепочка сирых холмов, утыканных разноцветными флажками, да песчаный берег мутной илистой реки Нааман, и христианская она разве что потому, что вся набита изнутри христианскими трупами. Потому что город Аккон, по-гречески Птолемаида, по-госпитальерски — Сен-Жан д`Акр, забрал уже очень много людей, и заберет еще больше. Но пока это наш дом, и иного уже почти и не представить.

Может быть, Гийома с его слабым, падким на страх и на благочестие сердцем и оправдывает то, что он всего-то неполный месяц как был освобожден из сарацинского плена и еще не привык, что можно просто быть христианином.